— Весьма польщен, — пробормотал Пейн по-английски. Вокруг него, едва понятный ему, порхал французский язык. Пейн был не в силах говорить, глаза его увлажнились; они плакали вместе с ним; плакали, бурно приветствовали его, снова плакали.
— Если, конечно, вы согласны, — говорили. — Естественно — только если вы согласны. Жалованье, восемнадцать франков в день, — ничто, для вас это вообще не деньги. Но для Кале иметь своим представителем Пейна…
Он кивнул в знак согласия — и его увлекли за собою на банкет, приготовленный к его приезду.
В первые мгновенья, когда Пейн вошел в зал Собрания и направился к своему месту, наступила полная тишина. Потом поднялся шепоток, ряды облетела весть о том, кто он такой, и все взоры устремились на него; головы обнажались, склонялись в чисто французском изъявлении почтенья, даже поклонения, раздались возгласы и слились в единый восторженный хор. То был Париж, то была революция — он наконец-то попал домой.
Пейн сел и заплакал, и по всему залу у многих тоже навернулись слезы. Он встал опять, и его голос потонул в новом взрыве приветствий — а после все смешалось, и к нему ринулись отовсюду с объятьями.
Одно дело — то, что он был Пейн, бунтарь, усыновленный революцией; не из породы салонных бунтарей, но человек, который передавал революционным солдатам идеи революции из рук в руки, шагал с ними рядом в походах, вместе воевал, вызвал к жизни рабочее восстание в Филадельфии, оберегал, как одержимый, свободы, завоеванные Америкой. Это — одно дело; Пейн, который замыслил переделать мир — дело другое.
Пейн, замысливший переделать мир, не говорил по-французски; то есть несколько слов — попросить чашку кофе, спросить, сколько стоит кусок хлеба или ночлег — это да, но если разуметь французский, на котором ведется оживленный политический спор — стремительный, бешеный французский язык Парижа, — совсем нет; а так ли уж бесспорно, что язык свободы универсален?
Не однажды в эти первые дни приходили к нему на ум слова, сказанные не так давно Лафайетом:
— Друг Пейн, я думаю, мы с вами оба слишком рано родились на свет и должны еще будем за это поплатиться.
Пейн тогда улыбнулся — как это слишком рано? Мир ждет личностей, мечтателей, так что нельзя родиться слишком рано.
И все же он часто думал о том, что сказал Лафайет. Руководство для революции было написано в Америке, среди долговязых фермеров с тягучим говором, нескорых на слово, нескорых на действия, но которые, начавши путь, уже не свернут с него. Ты провозглашал свободу и дрался за нее. Люди умирали, люди терпели лишенья, но мир становился лучше — так ты, во всяком случае, надеялся.
Твои товарищи были Вашингтон и Джефферсон, Пил, Энтони Уэйн и Натаниел Грин, Тимоти Матлак — и трудовые люди, поднявшие в городе восстание, не были толпой. Потом ты взлелеял мечту, идею о всемирной республике; ты попытался совершить революцию в Англии — и бежал, спасая свою жизнь, и тебя приветила Франция, где ныне совершалась революция.
Но так ли это? Законодательное Собрание распалось, он заседал теперь в Национальном Конвенте. Его друзья звались жирондистами — либералы, которых возглавляли Кондоросе и мадам Ролан; он был, понятно, с ними, все это были его старые друзья, они прислушивались к его идеям, его стройному истолкованью революции в Америке. Однако акции их падали все ниже — все прочнее симпатиями парижской бедноты овладевали якобинцы, или, как их называли, монтаньяры, партия Горы, призывающая к диктатуре города над провинциями. Пейну все это представлялось неразберихой вместо столь необходимого порядка — опасной неразберихой. Следовало учредить представительный конгресс, пусть даже бессильный, пусть продажный, но конгресс. Он не понимал этих бесконечных расслоений; свобода есть свобода, и когда вы завладели властью, то свободы добиться уже нетрудно. А во Франции что? Вторгаются иноземные войска, изнутри и извне угрожают предатели, угрожает и голод, все передрались между собой, партия «Болота», партия Горы, жирондисты, левые, правые, центр… И почему, почему, не переставал он спрашивать. У всех у них есть лишь один общий враг — власть имущие, привилегированные, аристократы. Его-то и нужно сокрушить, и партия нужна одна: партия свободы. Дантон говорил ему:
— Большинство народа за нас, за якобинцев, вы уж мне поверьте, Пейн, — большинство на стороне левых.
— К большинству у меня нет претензий, — отвечал Пейн. — Я живу для тех, кого в мире большинство, — когда Франция обретет свободу, к всеобщему братству прибавится еще одна нация.
Он говорил себе, сидя в Конвенте, надо помнить, здесь проходит испытание Свобода.
Хорошо было видеть на первых порах галереи, набитые парижским людом; он жаждал говорить с ними, мечтал, что скоро поднахватается французского и сможет напрямую обращаться к ним к народу.
Однако когда настало время принимать первое решенье, он отошел от большинства. Большинство поддержало Дантона, который предлагал коренную реформу мучительной средневековой системы французского судопроизводства; Пейн же предвидел в этом лишь путь к бесконечным осложнениям.