Моя дочка имеет право не слушаться, не уметь, не соглашаться, не понять, не ответить, не захотеть, не расхотеть, не досидеть до конца, не придти к началу. И ещё сорок тысяч «не». Я, конечно, нахмурю брови, но внутри буду ликовать так сильно, что нахмуренные брови вдруг отразятся в углах губ, которые поползут вверх от счастья и восхищения.
Они катили в свою тихую, затерянную на картах деревню, меж корабельных сосен, по отсутствующей дороге.
Он бешено переключал скорости и жёг сцепление. Колёса взметали песок, днище гулко билось о дорогу, ежеминутно рискуя сесть на мель.
Она неустанно корила и отрицала его, имея, впрочем, на то все права – как всякая женщина и даже больше.
– И прекрати так терзать машину! – сказала она презрительно.
Здесь их подбросило, потом обрушило вниз, машина лязгнула, взвизгнула и встала.
Подышав с минуту – каждый в свою форточку – они, наконец, повернули друг к другу со сведёнными челюстями.
– Может, ты всё-таки поедешь дальше? – спросила она; слова были прямые и холодные как проволока.
Он включил зажигание; машина завелось, и обиженно урча, тронулась.
Деревня настала спустя час; но медленные виды её впервые не успокаивали вконец раздосадованные сердца.
Они сбросили вещи, чуть ли не на крыльцо, оставили её радостных стариков в недоумении, и уехали в лес договаривать.
Сначала сидели в машине, но там близость друг к другу и необходимость делить одно какое-никакое, а помещение, были вовсе невыносимы. Вырвались, вдарив дверями, на улицу, и он начал яростно курить, а она спрашивать, спрашивать, спрашивать. Зачем он такой, отчего он такой, к чему он такой, как же он такой.
В ту минуту, когда их подбросило и жахнуло о песок на лесной дороге, затерянный в песке металлический костыль вдарил наконечником в бензобак и оставил, в детский мизинец размером, пробоину. Бензин полился.
Теперь они стояли возле машины, переступая с места на место.
Он не выдержал и, бросив второй уже бычок под ноги, пошёл куда глаза глядят, в лес. Она догнала и вернула его: вернись, стой здесь, ответь мне, ответь мне, в конце концов.
– И перестань курить!
Хотя бы здесь он мог её не послушать, и не послушал – щёлкнув зажигалкой, затянулся новой сигаретой. Мрачно курил, иногда поднимая сигарету перед глазами и пристально глядя в тихо мерцающий табак.
Она говорила о своём любимом с болью и ужасом.
– …и ещё ты… Ты… И ещё от машины опять пахнет бензином! – кричала она.
Он покосился на белое своё, большелобое авто, и, шагнув ближе, зачем-то похлопал по багажнику, как по крупу животного. Жадно вдыхая сигаретный дым, никакого запаха не чувствовал, ни бензина, ни леса, ни табака.
– И перестань, в конце концов, стоять тут… как мёртвый! – вдруг закричала она, и громко, по-детски, заплакала, спрятав маленькое, любимое лицо в ладонях, а пальцы её дрожали, как после ручной стирки в холодной воде.
– Дочка. Доченька моя, – наконец вспомнил он.
Протянул ей руки, но мешала сигарета. Тогда он, опустив руку, разжал пальцы, указательный и средний, меж которых сигарета была привычно зажата, – и так она упала, золотясь, вниз.
Одновременно левой рукой он уже привлекал любимую к себе:
– Дочка моя, не плачь никогда.
Очарованно смотрю на её шею утром, на висок; и ещё тонкие вены вижу – там, где белый сгиб руки.
Она так дышит, как будто я молюсь.
Подари ей бессмертье, слышишь, ты, разве жалко тебе.
…Но ты подарил, подарил; я знаю, знаю…
Молчу, молчу.
Бабушка, осы, арбуз
Бабушка ела арбуз. Это было чудесным лакомством августа. Мы – большая, нежная семья – собирали картошку. Я до сих пор помню этот весёлый звук – удар картофелин о дно ведра. Вёдра были дырявые, негодные для похода на колодец, им оставалось исполнить последнее и главное предназначение – донести картофельные плоды до пузатых мешков, стоявших у самой кромки огорода.
Картофель ссыпа́лся в мешки уже с тихим, гуркающим, сухим звуком. От мешков пахло пылью и сыростью. Они провели целый год в сарае, скомканные.
Мешки тоже были рваные, но не сильно; иногда из тонко порванной боковины вылуплялась маленькая, легкомысленная картофелинка. Когда мешок поднимали, она выпрыгивала на землю, сразу же зарываясь в мягком чернозёме, и больше никто её не вспоминал.
Высоко стояло солнце, но солнечный свет уже был полон августом, его медленным и медовым исходом.
Я всё время ловил себя на мысли, что мне хочется встать и долго смотреть на солнечный диск, будто расставаясь с ним на долгое счастливое плавание. Наверное, мне просто не хотелось работать.
Подумав, я сказал, что едва ли сбор картошки является мужским делом, но меня не поддержали. Против были моя мать, моя тётка, мои сёстры и даже забежавшая помочь соседка.
Только бабушка вступилась за меня.
– А то мужское! – сказала она. – Когда это мужики в земле ковырялись. Это бабьи заботы. Ложись вон на травку, пока мы собираем. Вон какие мешки таскаешь, надорвёшься.
Бабушка говорила всё это с неизменной своей милой иронией – и всё равно бабы закричали на неё, замахали руками, говоря наперебой, что только мужчины и должны рыться в земле, некуда их больше приспособить.