Друг Поэта, великий мыслитель Петр Чаадаев, который был – в отличие от Пушкина – склонен к односторонним и резким духовным порывам (именно из-за этого его совершенно необоснованно причисляют чуть ли не к ненавистникам России), писал в 1835 году, то есть за год до опубликования его вызвавшего целую бурю первого «Философического письма»:
Этот предельный или, вернее, даже беспредельный российский мессианизм Чаадаева как раз и заставлял его беспощадно обличать те или иные «слабости» России, мешающие ей исполнить свою провиденциальную цель – духовно возглавить весь остальной мир. Но «ленивые и нелюбопытные» (по пушкинскому определению) потомки, в сущности, не удосужились по-настоящему прочитать Чаадаева, а только вычитывали из него – одни с русофобской радостью, другие с русофильским негодованием – продиктованные экстремальным мессианизмом обвинения и сетования в русский адрес.
Я заговорил о Чаадаеве потому, что в сопоставлении с этим современником, собеседником и другом со всей отчетливостью выявляется гений Пушкина. Поэт исключительно высоко ценил мыслителя, но не соблазнялся ни его убеждением, согласно которому само Провидение «поручило нам интересы человечества», ни столь же гипертрофированными упреками, направленными в основном по адресу русского «общества» (то есть наиболее образованной и самостоятельной части населения), которое, мол, не осознает воли Провидения и не умеет или не желает ее осуществлять.
При этом стоит напомнить, что Чаадаев активно стремился обратить Пушкина в свою веру. Так, познакомившись с его стихотворением «Клеветникам России», где вроде бы есть перекличка с чаадаевским мессианизмом (Пушкин, словно вторя мыслителю, «третирует» европейцев: «Вопрос, которого не разрешите вы», заявляет, что именно и только «мы», русские, «искупили Европы вольность, честь и мир» и т. п.), автор «Философических писем» тут же обратился к Пушкину с торжественным воззванием (письмо от 18 сентября 1831 г.):
И все же, несмотря на несомненное для Пушкина величие чаадаевской мысли, он не поддался ее власти. И из различных пушкинских суждений можно понять, что, с его точки зрения, мессианизм Чаадаева (как в конечном счете и всякий мессианизм) в той или иной мере превращал Россию в средство, в орудие; именно потому реальная, живая Россия во многом «не удовлетворяла» Чаадаева. И получилось так (этим впоследствии грешили многие самые разные русские идеологи), что Чаадаев «возвышал» – и даже безмерно возвысил – Россию не во имя ее самой, но во имя «идеи», которой она по сути дела должна быть принесена в жертву…
Для зрелого же Пушкина – и этому пониманию он, пожалуй, один был всецело и до самых глубин духа верен – смысл России воплощался в ней самой как она есть. Но нельзя не добавить, что точно так же Пушкин воспринимал и мир вообще, и любую страну – будь то страна европейская или азиатская.