Читаем Грех и святость русской истории полностью

С другой стороны, путь к этому идеалу Чаадаев неразрывно связывал с духом «прекрасного самоотвержения», с актами величайшего «отречения», совершенными отечественной культурой. Стихия самоотречения наиболее ярко воплотилась для Чаадаева в личности и судьбе Петра Великого. Размышляя о петровском «отречении», Чаадаев писал (в 1843 году): «Не впервые русский народ воспользовался этим правом отречения, которое, разумеется, имеет всякий народ, но пользоваться которым не каждый народ любит так часто, как мы. Заметьте, что с моей стороны это вовсе не упрек по адресу моего народа, конечно, достаточно великого, достаточно сильного, достаточно могущественного, чтобы безнаказанно позволить себе время от времени роскошь смирения. Эта склонность к отречению… есть факт необходимый или, как принято теперь у нас говорить, органический… Отрицать эту существенную черту национального характера – значит оказать плохую услугу той самой народности, которую мы теперь так настойчиво восстанавливаем…

Наша история начинается прежде всего странным зрелищем призыва чуждой расы к управлению страной, призыва самими гражданами страны,[158] – факт… который был бы совершенно необъясним, если бы вся наша история не служила ему, так сказать, комментарием. Далее идет наше обращение в христианство…»

Итак, «великолепная программа» отечественной культуры как бы оплачена щедрой ценой небывалых добровольных самоотречений.

Прошло сорок лет после размышлений Чаадаева, и Достоевский говорит то, под чем, надо думать, мог бы подписаться и Чаадаев: «Европа – но ведь это страшная и святая вещь, Европа! О, знаете ли вы, господа, как дорога нам… эта самая Европа, эта «страна святых чудес»! Знаете ли вы, как дороги нам эти «чудеса» и как любим и чтим, более чем братски любим и чтим мы великие племена, населяющие ее, и все великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны…»

А непосредственно вслед за этим Достоевский ставит уже, так сказать, практический вопрос, который Чаадаева еще не мог по-настоящему волновать: «Мы всего более боимся, что Европа не поймет нас и по-прежнему, по-всегдашнему встретит нас высокомерием… Основной, главной идеи нашей… она долго, слишком долго еще не поймет. Ей надо фактов теперь понятных, понятных на ее теперешний взгляд. Она спросит нас: «Где ваша цивилизация? Усматривается ли строй экономических сил ваших в том хаосе, который видим мы все у вас?»…»

И далее Достоевский говорит о «всемирности» русской культуры: «Мысль эта выражена Пушкиным не как одно только указание, учение или теория, не как мечтание и пророчество, но исполнена им на деле, заключена вековечно в гениальных созданиях его и доказана ими. Он человек Древнего мира, он и германец, он и англичанин, глубоко сознающий гений свой, тоску своего стремления («Пир во время чумы»), он и поэт Востока. Всем этим народам он сказал и заявил, что русский гений знает их, понял их, соприкоснулся им как родной, что он может перевоплощаться в них во всей полноте, что лишь одному только русскому дана всемирность, дано назначение в будущем постигнуть и объединить все многоразличие национальностей и снять все противоречия их».

Но нет ли и здесь «самохвальства и фанатизма»? Опять-таки следует сказать о том, что Достоевский не преувеличивает «достижения» русской литературы: на примере «Анны Карениной» Толстого он здесь же отчетливо выясняет реальное современное значение всемирности русской литературы.

«Книга эта прямо приняла в глазах моих размер факта, который мог бы отвечать за нас в Европе… – говорит Достоевский. – Разумеется, возопят, смеясь, что это всего лишь… какой-то роман, что смешно так преувеличивать и с романом являться в Европу… Я сам знаю, что это пока всего лишь только роман, что это одна только капля того, что нужно, но главное тут дело для меня в том, что эта капля уже есть, дана, действительно существует, взаправду, а стало быть, если она уже есть, если гений русский мог родить этот факт, то, стало быть, он… может начать свое собственное слово и договорить его, когда придут времена и сроки».

Таким образом, всечеловечность, всемирность русской литературы – это не некое заранее данное, уже готовое, законченное ее качество, но именно определяющая ее развитие задача (по мысли Чаадаева), даже сверхзадача: это одушевляющая всю ее жизнь творческая воля, которой русская литература во всех своих подлинных выражениях неуклонно следует.

Достоевский не раз говорил о том, что идея всечеловечности действительно воплощена пока только в немногих явлениях отечественного бытия. Возражая критикам своей «Речи о Пушкине», он писал: «Скажут опять: если так мало исповедников великой идеи, то какая в ней польза? А вы почему знаете, к какой это пользе в конце концов приведет? До сих пор, по-видимому, только того и надо было, чтоб не умирала великая мысль… Да тем-то и сильна великая нравственная мысль, тем-то и единит она людей… что измеряется она не немедленной пользой, а стремит их будущее к целям вековечным…»

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже