Читаем Грехи детства полностью

Наконец в первых числах августа меня отвезли в школу.

Благодаря рекомендательным письмам графини экзамен я сдал вполне хорошо. Устроив меня на квартиру — со столом, репетиторством, родительским попечением и прочими удобствами — за двести злотых и пять корцев[1] провизии в год, отец повел меня покупать гимназическую форму.

Новая одежда до того мне понравилась, что я не мог достаточно налюбоваться ею за день и, тихонько встав ночью, впотьмах облачился в мундир с красным воротником и надел на голову фуражку с красным околышем, намереваясь просидеть так лишь несколько минут. Но была дождливая ночь, от дверей немножко дуло, а на мне, кроме мундира и фуражки, было только исподнее, я незаметно задремал и проспал в форме до утра.

Проведя таким образом ночь, я весьма развеселил этим товарищей, но встревожил хозяина, возбудив в нем подозрение, что он пустил к себе в дом отчаянного сорванца. Во весь дух бросился он на постоялый двор, где остановился мой отец, и сказал ему, что ни за какие сокровища в мире не согласится держать меня у себя, разве что отец прибавит ему еще пять корцев картофеля в год. После долгого торга порешили на трех корцах, но, прощаясь со мной, отец так недвусмысленно выказал свое недовольство, что я не жалел, когда он уехал, и не скучал по дому, где мог чаще ждать столь же бурных изъявлений чувств.

Мое обучение в первом классе не ознаменовалось никакими выдающимися событиями. Ныне, рассматривая то время в исторической перспективе, — как известно, необходимой для объективного суждения, — я нахожу, что в общих чертах жизнь моя мало изменилась. В школе я немного дольше просиживал в закрытом помещении, дома немного больше бегал под открытым небом. Я сменил штатское платье на мундир, а лица, пекущиеся о гармоническом развитии моих духовных и физических свойств, вместо плетки употребляли розги.

Вот и все.

Давно признано, что школа, где обучаются вместе десятки мальчиков, тем самым подготовляет их к жизни в обществе и дает им знания, которых они бы не приобрели, воспитываясь в одиночку. В истинности этого я убедился через неделю после моего поступления в школу, когда научился «жать масло» — искусство, требующее участия по меньшей мере трех человек, а следовательно, не могущее существовать вне общества.

Только теперь я открыл в себе подлинный талант, самая природа которого предохраняла меня от теоретических изысканий и толкала к практической деятельности. Я принадлежал к лучшим игрокам в мяч, бывал «атаманом» в сражениях, устраивал внешкольные прогулки, называемые «бродяжничеством», и дирижировал топотом или ревом, который мы всем классом, человек в шестьдесят, иногда затевали для отдыха. Зато, оказавшись наедине с грамматическими правилами, исключениями, склонениями и спряжениями, являющимися, как известно, основой философского мышления, я сразу ощущал какую-то душевную пустоту, из глубины которой подымалась сонливость.

Если при таком таланте к отлыниванию от учения я все же довольно плавно отвечал уроки, то происходило это только благодаря острому зрению, которое позволяло мне читать книжку, лежавшую за две или за три парты. Случалось мне иногда отвечать совсем не то, что было задано, но я тотчас же прибегал к стереотипному оправданию, а именно, говорил, что не расслышал вопроса или что «оробел».

Вообще я был учеником будущего не только потому, что возбуждал недовольство в старых рутинерах и привлекал к себе симпатии молодежи, но и потому, что хорошие отметки по разным предметам, а вместе с ними и надежду на переход в следующий класс я видел лишь в мечтах, далеко опережавших действительность.

Отношения мои с учителями были неодинаковы.

Латинист ставил мне недурные отметки за то, что я усердно занимался гимнастикой, которую он же преподавал. Ксендз-законоучитель вовсе не ставил мне отметок, потому что я засыпал его затруднительными вопросами, на которые неизменно следовал единственный ответ: «Лесьневский, становись на колени!» Учитель рисования и каллиграфии благоволил ко мне как рисовальщик и осуждал меня как каллиграф; но, по его разумению, письмо было главным школьным предметом, а потому в споре с самим собой он склонялся к каллиграфии и ставил мне единицы, иногда двойки.

Арифметику я постигал вполне хорошо, оттого что преподавание ее велось по методу наглядного обучения, то есть «битья по лапам» за невнимание. Учитель польского языка предвещал мне блистательную карьеру после того, как мне удалось написать ему к именинам стихи, восхваляющие его строгость. Наконец, по остальным предметам отметки зависели от того, хорошо ли мне подсказывали соседи и на должном ли месте была открыта книга, лежавшая на передней парте.

Однако самые короткие отношения завязались у меня с инспектором. Человек этот настолько привык выгонять меня из класса во время уроков и встречаться со мной после уроков, что искренне встревожился, когда я как-то в течение недели не напоминал ему о себе.

— Лесьневский! — позвал он меня однажды, заметив, что я ухожу домой. — Лесьневский!.. Ты почему не остаешься?

— А я ничего не сделал.

Перейти на страницу:

Похожие книги