– Пожалуйста, миленький, ты теперь не можешь просто так уйти, побудь еще со мной. Ведь я тебе понравилась, правда? Ведь тебе было хорошо со мной, ты же сам сказал. Прижмись ко мне. Я тебя буду любить так, как никто тебя не любил. – Говоря «любить» она явно не вкладывает в это слово того смысла, которое вкладывал в него классик, когда писал, скажем «Я вас люблю. Чего же боле?» – Ты еще не знаешь, какая я. Я ведь самая-самая. Может, и не самая красивая, но любить, – (и опять этот глагол не в том, не в значении классика), – меня слаще, чем кого угодно другого, потому что я такая молодая, гибкая, смелая. Потому что я очень хочу…
Судя по всему, она может так говорить, не прерываясь, весь день, и я, чтобы закрыть ей рот, прижимаюсь к нему губами. Это даже не поцелуй, который я все еще не могу себе с ней позволить (вот ведь странности какие!), это естественное движение – так поворачиваешь кран, когда хочешь выключить воду. И ее губы, встретив эту неожиданную преграду, словно недоумевают некоторое время, а потом впиваются в меня, как и в прошлый раз, жестко, по-вампирски, и я чувствую, как снова дает о себе знать моя плоть. Она шарит рукой под одеялом и, найдя то, что ей нужно, заливается хрипловатым счастливым смехом, потому что желание снова наполнило меня. И этот детский смех действует на меня, как красная тряпка на быка. Сейчас она у меня узнает.
Мне еще нужно минуту-другую, чтобы дойти до кондиции, и я провоцирую ее более активные действия тем, что лежу бревно-бревном. Я знаю, это должно раззадорить ее: мысль о том, что ее прелести могут оставить меня равнодушным, ей невыносима, а потому она будет стараться изо всех сил. Нужно отдать ей должное: действует она умело (и где только успела набраться – неужели одноклассник научил?), и через минуту я готов, и теперь мне изображать равнодушие затруднительно. Да я уже и не притворяюсь. Я загорелся, распалился, но все же контролирую себя, отдаю себе отчет в том, что делаю.
А делаю я вот что: я встаю и ставлю ее в позу, в которой, мне кажется, она должна испытывать унижение и которую из всех предпочитает ее мамочка – лицом в подушку. Впрочем, насчет унижения это все только игра моего воображения, потому что она податлива в моих руках, она сама торопится встать так, как нужно мне (и ей) – переворачивается на живот, и задирает свою пятую точку. Черт бы ее и меня драл – я завожусь, как сумасшедший, видя, как расцветает передо мной ее бутон, и просто срываюсь с цепи. Я встаю у края кровати и вонзаюсь в нее, как мясник, и начинаю хлестать, словно бичом, приговаривая про себя: «Вот тебе за воспаление хитрости! Вот тебе за мальчишку-одноклассника! Вот тебе за то, что его больше нет! Вот тебе за твою мамочку! Вот тебе за твое коварство! Вот тебе за…» За что? Я не знаю, за что я ее наказываю – уж не за то ли, что она подарила мне самые сильные ощущения, какие я испытывал за последние годы? Правда, ей это наказание как с гуся вода: она на мое бичевание откликается своими то ли стонами (так наверно кричат подстреленные птицы, потому что боль и наслаждение нередко идут рука об руку), то ли всхлипами, которые в конце концов переходят в какую-то истерическую симфонию – в жизни не слышал музыки слаще.
Наконец и я издаю сдавленный стон – предвестник сладострастного трепета. Ноги у меня подкашиваются – я бы упал на нее, рухнул бы, как боец, пронзенный мечом, но я делаю над собой усилие и, схватив свои брюки, пиджак, рубашку – все, что комом брошено на пол рядом с кроватью, – стремглав устремляюсь в ванную, оставив мою юную любовницу все в той же соблазнительной позе.
Я появляюсь через пять минут, одетый и причесанный. Она лежит, натянув одеяло по самую шею. Я не знаю, что ей сказать. Я вообще не знаю, что мне теперь делать – с ней, со Светкой, с собой.
– Я тебе оставляю лекарство, – говорю я. – Принимай три раза в день. – Я трусливо кладу ладонь ей на лоб – жест доктора, не любовника. Она, видимо, чувствует эту фальшь и залезает с головой под одеяло. Что ж, она, кажется, честнее меня. Но у нее еще все впереди. Я тороплюсь уйти, но все же, еще раз делаю над собой усилие, стягиваю с ее лица одеяло и целую, правда, не в губы (на это меня не хватает) – в лоб, бормочу что-то невнятное и ухожу. Она после моего возвращения из ванной не произносит ни слова.
Я, ругая себя подлецом, соблазнителем малолетних, уголовником, нимфоманом, спускаюсь по лестнице. На улице прохладно – это хорошо, потому что мне нужно остыть. Я сажусь в свою машину, опускаю стекло и давлю на газ. Но воздух плохо остужает – мне никак не прийти в себя, не собраться с мыслями. И тогда я прибегаю к другому средству.