Узнала в начале нэпа… Однако свои воспоминания о Модильяни Анна написала лишь в 1964 году. И то – такое впечатление, что только после просмотра «достаточно пошлого» (ее выражение) фильма «Монпарнас, 19», где ее незабытого и незабываемого любовника играл невероятно красивый Жерар Филип (он должен был понравиться этой ценительнице мужской красоты!), а Жанну Эбютерн – юная и прелестная Анук Эме. Разумеется, тонкая фигура и изысканная прелесть актрисы должны были раздражить Анну Андреевну, которая к тому времени несколько… скажем так, окаменела. Как та ложноклассическая шаль, возвеличенная Мандельштамом. С другой стороны – оксфордская степень доктора гонорис кауза,[16]
то-се… Степень Анна вполне заслужила, а вот окаменения, конечно, нет. Но что же делать, что делать, все там будем! Однако она никогда не забывала, что в свое время отдала бы – не глядя, без раздумий! – всю свою последующую славу (и эту пресловутую гонорис кауза!) за неизменность и вечность любви одного неизвестного художника, за то, чтобы заклясть, задержать,Красота полудня
(Карл Брюллов – Юлия Самойлова)
– Отныне мы будем вместе всегда, навеки, нераздельно. Вспомнят меня – тотчас вспомнят и тебя. А если зайдет речь о твоих чудачествах и страстях, скажут, что я, твой художник, был предметом одной из них.
– Самой пылкой страсти! Самой невероятной! Самой длительной!
– О, ты… ты лгунья!
– Но я твоя лгунья!
– Моя… Моя самая обворожительная лгунья на свете!
И два нагих тела сплелись в объятии на кроваво-алом бархатном покрывале, брошенном прямо на деревянный помост, где художник устраивал своих натурщиков, чтобы ноги их не зябли на мраморном полу мастерской.
Насытившись друг другом, они лежали, глядя в высокий, тающий во мраке (уже вечерело) потолок, украшенный фресками, поблекшими от времени. Лежали, то обмениваясь усталыми, ленивыми поцелуями, то одновременно поворачивая головы к огромному полотну, установленному у стены на прочных держателях. Краски этого полотна были столь насыщены и живы, что спорить с их внутренним свечением наступающей ночной тьме было бессмысленно. Эти краски озаряли и согревали тела любовников ярче и теплее пламени костра. Они же питали и поддерживали их неспешный разговор.
– Моя грудь…
– Твоя грудь?
– Моя грудь слишком роскошна на этой картине.
– Твоя грудь на этой картине даже совершеннее, чем в жизни!
– Ах так?!
Звук шутливой пощечины.
– Мои глаза…
– Твои глаза?
– Знаю, что ты сейчас скажешь! Что мои глаза на картине даже обворожительнее, чем в жизни.
– О нет, это невозможно. Даже моя кисть не в силах передать красоты твоих очей, мое итальянское солнце!
Звук долгого, долгого поцелуя.
– И все же моя грудь… Ах нет, погоди, не тронь меня, я устала! Тебя станут упрекать за то, что ты бросил меня на мостовую в самой соблазнительной позе, да еще обнажив мою грудь.
– Что поделаешь… Эпоха требует нагого тела! Ты же знаешь, как развращена публика. Поверь, я бы с удовольствием обнажил у тебя что-нибудь еще, но это сочтут неприличным критики-ханжи. Освищут! А к груди не придерешься, потому что на картине ты – мать, твоя грудь давала молоко младенцу… то есть я хочу сказать, грудь той красавицы-брюнетки, которую я бросил на мостовую в самой соблазнительной позе, давала молоко ее ребенку.
– О, этот ребенок слишком большой для того, чтобы быть грудным. Хоть я не слишком много понимаю в детях, но мне кажется, ему лет пять, не меньше! А скажи, почему грудных детей художники вообще не изображают? Даже младенец Христос на полотнах всегда чрезмерно велик для того, чтобы его кормила Мадонна.
– Ты охальница и богохульница!
Звонкий хохот.
– Да, ты прав, я такая.
Снова поцелуй, страстный шепот, вздохи и смех.
– Еще знаешь, в чем ошибка? Я, которая лежу на мостовой, выставив все свои прелести на всеобщее обозрение, и я, прикрывающая двух дочерей, – мы слишком близко. Пристрастный взгляд не может не обнаружить между нами сходство. И какой-нибудь твой недоброжелатель (ты же понимаешь, у тебя не только одни поклонники и поклонницы, но и завистников полно!) скажет: сколь убога фантазия у этого художника. Он пишет одно и то же женское лицо!