Ем, пью, лежу на диване, безобразничаю, играю на рояле, читаю газеты, журналы… когда же тут наукой заниматься. Посидишь, посидишь над аналитической геометрией, а потом дай-де лягу на минутку отдохнуть. Проходит минутка, потом другая, а там глядь для ровного счета и все 1/4 часа, время идти за газетами, сбегаешь, принесли какую-нибудь ерунду, пока ее читаешь подоспевает ужин, там чай, а там уж 10 ч. и о, ужас, от аналитической геометрии одно воспоминание остается, надо по настоящему отдыхать. Берешься за беллетристику… Впрочем, благодарение Богу, начинаю я от всяких историй литератур, критик, философий и прочей дилетантской мерзости отставать, слава Богу перестаю понемножку быть «общеобразовательным», «миросозерцателем» u. s. w.[29]
Я вот теперь ускорил шаг к науке; и, кажется, должен был быть довольным, цель исполнена; но heu mihi[30] пошел-то я пошел, но слишком быстро пришел к скату горы, откуда стала видна вся даль и недосягаемость конечной цели, и вместо радости вышло горе. Да, heu mihi.
Вот что только меня тяготит: ни мгновения я не помню, когда бы я был доволен, или, вернее, не то, что доволен настоящим, а когда бы мне не хотелось будущего.
Со вчерашнего дня мне пошел 20-й год. Sans doute[31] я пока еще иду в гору и даже очень круто поднимаюсь. До 10 лет, до поступления в школу я был ребенком, ребенком трусливым, одиноким, мистиком, мечтавшим, мечтавшим и мечтавшим до 15 лет, я был учеником и опять мистиком, мечтавшим об алхимии, чудесах, колдунах, любившим играть в магию, много и без толку читавшим и глубоко верующим. С 1905 г. я стал себя понимать, сначала грубо и странно; я сделался поэтом, философом, миросозерцателем и… я стал выделяться. Я узнал, точнее, перечувствовал, и пессимизм, и оптимизм, и радость, и отчаяние, и научную религию, моим первым учителем была книга Мечникова. Но я никогда чуть-чуть глубоко не интересовался чужой современной жизнью, хотя кругом все и кипело. И революция была только толчком, переломившим меня в отношении миросозерцательном. Я никогда не хотел быть ни социалистом, ни кадетом, ни чем другим, я всегда бежал внешней жизни. Я всегда любил историю, вернее историю культуры, внешности, любил искусство, любил науку, жизни я никогда не любил, я жил или прошлым, или красивым, или абстрактным. Но вот новая эпоха начинается, эпоха отпадения от миросозерцательности, эпоха чистой науки и искусства. Равнодушно спокойно и красиво прожить жизнью ученого – вот mon id'ee fixe[32] теперь. Итак, я теперь в начале новой ступени моей жизни. Лестница, по которой я иду, – крута, но без излома. От мистицизма, заполненного жизнью, через псевдонауку, миросозерцательство я поднимаюсь к чистой абстрактной науке, и не хочу я идти по другой дороге, не прельщает меня ничто другое, и своей дорогой я доволен вполне. Но одно дело дорога, а другое идущий по ней. Вот собой-то я и недоволен, слишком медленно иду я, слишком близко еще, под ногами разные эмпириокритицизмы, энергетизмы, дарвинизмы, и слишком высоко еще кристально чистая наука.
Ничего я не люблю, ничего не ненавижу. И это, ей Богу, не слова, это факт, мне иногда страшно за самого [себя] становится ‹…›
Я люблю историю, книги, картины потому, что это красиво. Мой эстетизм – это единственно возможное отношение человека с атрофированной социальной стороной к жизни. У меня нет этики, религии, истинной страсти потому, что я не совсем человек, как все человеки; у меня есть эстетика, потому что я еще не совсем «не человек».
Сегодня Пасха, дворники пьяные, колокола звонят, а мне ужасно не по себе. Почему? Точно не знаю. Я было начал заниматься, как следует на Страстной [неделе], да тут подвернулся Иван Евсеич. Я люблю и любил красоту страстных служб, но, ей Богу же, ложиться в 5 ч. утра, целый день стоять на ногах, слушать какие-то идиотские «непорочны» – это скверно: а они-то у меня все время отнимали; придешь домой весь разбитый, зеваешь, спишь, только и можно что «Войну и мир» читать, а уж куда тут до математики.