И еще видел, когда, наконец, из душных зал и комнат выбегали дышать ночной свежестью: как странно светится в темном саду мрамор Эзоповых фабул, а надо всем этим — над призрачными, похожими на привидения скульптурами, над темными кустами и деревьями — и само небо светится странно — безжизненно бледное.
И когда, наконец, доволакивался до постели и падал, не раздеваясь, ощущение зыбкости подкатывало с такой силой, будто вокруг ходила настоящая морская буря: то куда-то вверх стремительно летели ноги, то голова; в страхе открывал глаза и убеждался, что все на месте — потолок, угол окна, но стоило смежить веки — и опять то же.
23 февраля 1742 года, в послеобеденное время, из Петербурга по санному пути тронулся громадный царский поезд — ехали в Москву, на коронацию. Ехал весь двор — десятки кибиток, нескончаемый обоз грузовых саней — с гардеробом Елизаветы в тысячу пятьсот платьев, с хрупкими сервизами, с большими венецианскими зеркалами.
О четвертых сутках пути, на подъезде к селу Всехсвятскому, в семи верстах от матушки Москвы, раздался веселый благовест и теперь уже не стихал, передаваясь от храма к храму, пока, минуя триумфальные арки, одна другой преудивительней, поезд не подтянулся к стенам Кремля, над которыми, распугивая вороньи стаи, басил сам Иван Великий.
И как началось с этого дня, так до самой коронации уже не утихало, до 26 апреля, когда звон поднебесной меди смешался со звоном золота, которое освященная государыня щедро сыпала в толпы ликующего народа. Праздничное половодье затопило старую столицу почти на целый год: был утерян счет балам и маскарадам, дворец на Яузе, как хрустальный ларь, сиял по ночам иллюминацией и фейерверками. Москва валом валила в прибывшую из Петербурга оперу, где всех с ума сводил кастрат итальянец, и все. представление шло на итальянском, и придворные спеваки, участвовавшие в хоровых номерах, тоже пели по итальянски.
На троицу ездили в Лавру, и там Елизаветины любимцы снова пели — заливисто и лихо.
Дни богомолья сменялись днями охоты, охота — новыми балами, балы — ночным бражничеством в узком кругу, когда певчих вдруг со смехом сволакивали с только что пригретых постелей и везли к кому-нибудь из могущественных земляков — то к Игнатию Кирилловичу Полтавцеву, камерфурьеру ее величества (он, кстати, был в каких-то отдаленных родственных отношениях с Григорием Сковородой), то к гостящим в Москве малороссийским полковникам, то к матушке Розумихе, а то и к самому Алексею Григорьевичу, а там, оказывается, только с вечера пробудились и теперь уже ни за что не хотят спать, а хотят «куликать» до солнца.
Осенью в яузском дворце отгуляли свадьбу: женился первый придворный бандурист Григорий Любисток. Как ноль, что сам седоусый молодожен не мог видеть столь великолепного торжества слепенький был.
А в декабре, в подмосковном Перове, самым тайным образом устроилось еще одно венчание — Елизаветы Петровны с ее «другом нелицемерным».
Наконец, назначили день отъезда, и по молодому снежку, слегка утомленные широким московским гостеприимством, помчались восвояси.
Но передышка была краткой, как глоток морозного ветра в оконце кибитки. Вскоре отошел слабо соблюдаемый филипповский пост, и с рождества возобновился для всего двора затяжной труд веселья.
Певчих тормошили непрестанно: многочасные репетиции, стояние на клиросе и хорах, банкеты и оперы, крестины и именины, поминки и вечеринки, выезды на гулянье в Петергоф, катанья на лодках и галерах по Неве — вверх и вниз по житейскому хмельному морю.
В мае вся капелла гуляла по случаю произведения в дворянское достоинство все того же слепенького бандуриста Любистка и одновременно с ним певчего по прозвищу Богуш, он же Божок.
Такое ведь и каждому из остальных могло однажды улыбнуться. Словом, как пели позже в песенке:
Веселая царица была Елизавет…
Вот тут-то, в самый разгар веселья, и выкинул один из двадцати четырех штатных певчих императорской капеллы такой фокус, что все вокруг только ахнули: «Ну и Сковорода, ну и дурак! Недаром и фамилия у тебя такая глупая!»
Слыханное ли дело — Сковорода отпрашиваться вздумал! Куда, зачем, почему, с какой это стати? А вот так, ни с того ни с сего, захотелось ему домой, в Киев, на бурсацкий запечек.
Другое бы дело — сорвал голос, тогда понятно, тогда его никто и держать не будет, а совсем наоборот, побыстрее спишут — и бывай здоров! У певчего, известно, век короток, что у ночного мотылька. Но ведь голоса он не сорвал, голоса у него на троих итальянцев хватит, — а вот ведь какого выдает петуха!
И чему его там только учили, в этой Академии, по которой он с утра до вечера воздыхает, и чему еще научат, если он в двадцать два года не разбирает, где хорошо, а где плохо?!
Словом, окружающим понять такой выверт было невозможно, если только не предположить, что он тем самым вздумал оскорбить всех своих приятелей: вы, мол, тут резвитесь, пока не протрезвитесь, а я чистенький, я вам не компания.