Казалось, на этот красноречивый, убедительный вызов благороднейшего сердца, какое только я знал, Мозель тотчас должен был бы ударить по рукам; радость составить такую выгодную партию для дочери обнаружилась бы немедленно на лице, в речах его. Напротив, Мозель выслушал предложение моего друга, как будто читали ему смертный приговор. Бледный, дрожа всем телом, с лицом, которое обыкновенная его гримаса необыкновенно страшно подергивала, он благодарил Лиденталя за честь, ему сделанную, говорил, что никогда и мыслить не мог о выгоднейшей партии для своей дочери, но что считал всегда постояльца своего, русского офицера, мимолетным у них гостем, проезжим странником, с которым такие связи и в голову ему, Мозелю, не могли придти. Дело идет о судьбе его дочери, предложение для него так неожиданно, так внезапно, прибавлял он, что ему нужно время образумиться, и потому просил дня два-три на размышление. До получения же ответа Лиденталь обязан не видать его дочери.
По истечении двух дней, Лиденталь получил от доктора письмо с уведомлением, что ответ будет передан через меня.
Через меня?.. Что бы это значило?.. Это походило на отказ! Можно вообразить, с какими переменными чувствами то страха, то надежды Лиденталь ожидал решения своей судьбы. Сердце мое раздиралось при свидании с ним, так жалко было его видеть в этом положении и так он наружно переменился в несколько дней. Раза по три в день приходил он наведываться ко мне, был ли у меня врач и нет ли чего нового. В таком состоянии видел я раз солдата, которого приговорили расстрелять и который все ожидал помилования.
И наконец пришел ко мне врач... О! Зачем приходил он ко мне! Легче бы, когда б эта чаша меня миновала! Зачем не избрал он другого посредника с сердцем более жестоким, более очерствелым в опытах этой бедной жизни? Я еще незнаком был с насмешками судьбы.
Мозель пришел ко мне. Никогда я не видал его таким расстроенным, в таком жалком состоянии. Он дрожал, словно в лихорадке. Все предвещало мне что-то худое.
— Вы больны? — спросил я его.
— Болен душой и телом, друг мой, но если б я умирал и вы не могли бы придти ко мне, кажется, и тогда, собрав последние силы, дотащился бы до вас. Можете ли вы уделить часа два из вашего времени?
Я сказал, что свободен и готов выслушать его. Мы сели; он начал.
— Вы должны выслушать печальную, очень печальную повесть. Первые, хотя невольные виновники ее вторичной завязки, вы должны нести вдвойне горькую обязанность перебрать звено по звену цепь чужих страданий и передать ее таким же образом вашему другу. Ни одно слово из моей исповеди не должно быть потеряно; горячим свинцом, капля по капле, упадут мои преступления на ваше сердце. Да, молодой человек, вы говорите с преступником, вы вошли в его сообщество, чтобы погубить его. Но я не обвиняю вас: вы только орудие Того, Кому угодно было распорядиться. Будь святая воля Его! Лобызаю руку, меня карающую. Теперь — к самой повести.
В 1794 году жил я в Берлине; у гробовой доски роковые числа будут еще резко носиться перед моими глазами. Несмотря на мою молодость, — мне было тогда лет тридцать, — правительство вверило моим заботам и искусству тамошний дом сумасшедших. Заведение приняло вскоре лучший вид, больных стало выздоравливать больше прежнего. Этому улучшению содействовали моя новая метода лечения, усердное служение страждущему человечеству и, если хотите, жажда славы, а потом другое, еще сильнейшее чувство. Труды мои были вознаграждены: я приобрел имя, деньги, похвалы моих соотечественников и внимание правительства. Успехи сделали меня счастливым и гордым.
Несколько месяцев спустя по принятии моей новой должности, поступила в число несчастных, вверенных моему попечению, одна благородная девушка лет восемнадцати. Ее звали Амалией... Сюда она была перевезена из эльбинского дома сумасшедших. Давно умер отец ее, храбрый офицер, слышавший себе не раз на поле битв похвалу из уст великого Фрица. С добрым сердцем, он перенес из суровой жизни лагерей и походов грубость и жестокость обращения в свое семейство. Капитан строго командовал у себя в доме и хотел, чтобы все в нем ходили в одну ногу и по струнке, как ходят его солдаты. Хотя натуральная трость его и не прогулялась ни разу по спине жены, детей и даже слуг, однако ж, она не однажды была снята со стены и грозила пасть на жертву его гнева. И потому, прежде чем ему скомандовали: марш, марш на вечные квартиры, от него порядочно досталось его домашнему отряду. Амалии со смертью его сделалось не легче. Она осталась лет четырнадцати на руках злой мачехи, имевшей еще несколько собственных детей. Ей было хуже, чем сироте. Эту хоть сострадание чужих может приютить и приголубить, а тут она должна была жить между своими и оставаться в неволе в таком кругу, из которого ее каждый день вытесняли.