И мраморный бюст, повернувшись на коротенькой шее, выразительно глянул на хорошенькую панну Ти-зенгауз и засмеялся, выказав ряд мелких, великолепных зубов, белых, точно у молодой собаки.
Потом далее и далее — и все «толстые и большие мальчики» — «сколько детей» — «скоро ли родите» — «давно ли родили толстого мальчика» — и все в том же роде.
— Император Александр очень любезный человек. Он вас всех очаровал. Настоящие ли вы польки? — заключил он.
Все молчали, кто наклонив голову, кто улыбаясь, кто краснея.
В один момент он исчез из залы. Все чувствовали, что были на какой-то странной, обидной выставке… Это не прием, а какой-то акушерский экзамен. Неловко как-то.
А делать было нечего!
После сожжения Зеленого моста началось то непостижимое для современников отступление русской армии, которое навело ужас и оцепенение на всю страну. Никто не знал, никто не мог понять, что делается там, куда выставлен весь цвет населения, и эта неизвестность наводила суеверный страх на всех. Даже сами войска, офицеры, генералы — и они не понимали, что делается, к чему все это идет, чем должно кончиться. Одно, что все испытывали одинаково с ужасом и стыдом, чего никто не мог заглушить в себе, это — глухое, щемящее сознание, что совершается поголовное бегство…
Более всех чувствовала это, как казалось ей самой, Дурова. Она не боялась за себя, но она боялась за все, что происходило кругом и что казалось непостижимым ей. Страх, общий страх, казалось ей, носился в воздухе помимо ее личного чувства. Чем же другим, если на страхом, думалось ей, можно было объяснить это бегство, бегство безостановочное, бегство день и ночь, по дорогам и без всяких дорог, по лесам и болотам? В этом бегстве она в первый раз поняла, что есть границы сил человеческих и человеческого терпения, — границы, дальше которых человек идти не может. Она изнемогала от какой-то и гнетущей, и режущей тоски, падала от сна и усталости, не видя конца бегству. На беду пошли дожди. Все платье ее было пробито холодным дождем до нитки. Вот уже двое суток, как ни она и никто не ел и не спал — день и ночь на марше, а если и явится остановка, то опять-таки не велят сходить с коней, — все, по-видимому, ждут чего-то страшного, а если и не ждут, то сами не знают, что делают. А дождь и холодный ветер все нижут и нижут насквозь. Вследствие бездорожья уланы шли гуськом, по три в ряд, растянувшись в нитку, словно утки на водопой: но где попадалось препятствие на пути, там шли в два коня только, а то и по одному, и в таком случае одному взводу приходилось стоять и ждать. При всякой такой остановке, продолжавшейся несколько минут, Дурова вмиг слезала с лошади, тут же падала в грязь у самых копыт умного Алкида и в ту же секунду теряла сознание — засыпала как мертвая. В ту же минуту, когда взвод трогался, товарищи кричали ей, будили ее, и она, как безумная, вскакивала, карабкалась на лошадь, проклинала себя, свою слабость, свой пол, общее бегство и того невидимого демона, перед которым все бежало. Товарищи грозили ей, что бросят ее на дороге, если она будет сходить с лошади…
— Эх, Алексаша, Алексаша! — сказал ей с участием Бурцев, спеша куда-то с поручением и видя, как она, бледная, жалкая, поднималась с земли. — Ты, дружище, делай по-нашему: вон видишь — все дремлют и спят на лошадях, рыбу удят… Делай, братуха, и ты так… Эх, черт бы побрал!..
Кого — все знали… И вот Дурова крепится на лошади: дремлет, засыпает, качается, падает до самой гривы Алкида, с ужасом просыпается, думая, что летит в пропасть, — и снова качается и спит. Ей казалось, что она начинает мешаться в рассудке. Она знала, что смотрит, что глаза ее открыты, а предметы меняются перед ней, как во сне, как в горячечном бреду: уланы кажутся ей лесом, лес — уланами… Перед глазами то здания высятся, то пропасти чернеют, то река расстилается… Голова в огне, так от нее полымем и пышет, а самой холодно, вся дрожит, и чувствуется, как мокрая, холодная рубашка то липнет к телу, то отдирается с болью, причиняя дрожь.