Девушка пришпорила Алкида и понеслась что было мочи. Вдали, над большой дорогой, стояло облако пыли, и из-за этой пыли блестели, переливаясь на солнце, серебряные иглы — то были штыки. Вскоре Дурова сама вступила в это пыльное облако. Шли пехотинцы, Бутырский полк. Лица солдат по обыкновению смотрели детски-наивно, несмотря на усталость. Впереди шли песельники и залихватски, с выкрикиваньями, выгаркиваньями и высвистами, высоко-высоко выносили своими привычными к работе голосами что-то очень веселое. В то время, когда один худой, высокий и черный солдат как-то свирепо, по-лошадиному, ржал здоровою глоткою, другой, курносенький солдат, закинув вверх голову, самым высоким бабьим голосом отхватывал:
Эх, Маланья, эх, Маланья, отворяй-ка ворота!
А впереди песельников, оборотись к ним лицом, красным, потным и запыленным, завернув полы шинели за пояс и присев на корточки, вприсядку, шел на каблуках плясун, выделывая ногами и всем телом, кроме лица — лицо было серьезно, — выделывая такие штуки, «что и черт его знает», как говорили солдаты.
Курносенького солдата с его «Маланьей», в свою очередь, подхватывал и выносил в гору весь хор, дружно выкрикивая:
Я бы рада отворила — буйный ветер в лицо бьет!..
— Ты думаешь, Алексаша, им в самом деле весело, что вот поют-то и пляшут? Это нарочно, они врут — они два дня не ели; посмотри на них… Это колбаса приказал петь и плясать — чтоб люди-де веселыми и довольными смотрели. Продали нас!.. Вот я и запил опять — не стоит!
Это говорил Бурцев, шатаясь на седле и наклоняясь к Дуровой. Он был пьян. И его смутило страшное слово, облетевшее всю Россию.
Всю весну и почти все лето русские войска, то быстро, не отдыхая ни дни, ни ночи, не кормя ни солдат, ни лошадей, точно гонимые по пятам невидимым врагом, то медленно и неправильно, как стада, потерявшие пастуха и собак и сегодня переходившие на то место, которое вчера ими же было вытравлено, а завтра топтавшиеся попусту на старом, еще более вытоптанном поле, по какому-то никому не ведомому плану и неизвестно для чего, двигались от западных границ в глубь страны, ни неприятелю не предлагая генерального сражения, ни от неприятеля не принимая его и ограничиваясь отдельными, по-видимому, малоценными и ненужными, эпизодическими стычками, результатами которых были или несколько сот и тысяч наших трупов, бесполезно брошенных под копыта французских драгун, или несколько сот пленных французов, которых и отсылали еще дальше в глубь страны для прокормления, как живое доказательство того, что французы давно уже в России и, кажется, еще долго намерены в ней остаться. В Петербурге не знали, чем объяснить подобные действия главнокомандующих, и государь был глубоко озабочен и опечален таким положением дел, а Москва и вся остальная Россия стоном стонали о какой-то измене, о продаже страны и войска Наполеону, о конечной гибели России, которой ничего более не оставалось, как выставлять рекрут за рекрутами, щипать корпию для раненых, плакать и молиться.
На дворе уже август, а войска наши, гонимые Наполеоном, готовы уже были и Смоленск оставить за собою, махнув и на него рукою, как они, казалось, махнули давно и на Литву, и на всю западную половину России, — и идти все глубже и глубже, до Москвы и за Москву, до Уральского хребта и за хребет, в Сибирь, в самую глубь Азии. Неудивительно, что в это тяжелое время государь мог сказать те знаменательные слова, что он «уйдет со своим народом в глубь азиатских степей, отрастит бороду и будет питаться картофелем», а не покорится воле Наполеона, — слова, которые служили выражением чувств, воодушевлявших всю, глубоко потрясенную событиями, Россию.
Но случилось, однако, так, что под Смоленском нельзя было не дать битвы…
— Эй ты, леший! али все ведро вылакать хошь, черт, пра черт!
— Что лаешься — который!
— Что!.. другой ковш лопаешь — вот что!
— На, свинья!.. который…
Это перекорялись между собой два улана, которые еще в начале кампании повздорили из-за луковицы и кирпичика, а теперь ссорились из-за квасу. Теперь они, во фронте, стоят под стенами Смоленска, недалеко от кирпичных сараев, с утра ждут дальнейших приказаний к предстоящей битве, а вдоль фронта ходят с ведром квасу баба в огромной головной повязке и девочка лет десяти-одиннадцати. День жаркий, и сердобольная баба поит квасом «соколиков», отчасти по влечению собственного, мягкого, как ее полное тело, сердца, частию же по воспоминанию о том, что и ее «соколик» ушел тоже на войну и нету об нем никакой весточки.
— То-то, который! — перекорялись уланы.
— Кушайте на здоровье, соколики, еще принесу, — успокаивала их баба, поднося упарившимся воинам ковш за ковшом, и после каждого ковша кланяясь в пояс, так что при этом концы головного платка ее касались уланских стремян, а сзади короткая панева обнаруживала толстые красные икры.
— Эй, тетка! а нам-то что ж останется!
— Нам, тетенька, бедным пехотинцам! А то они, ко-былятники, все слопают…