Аннет не дочитала письма. Она плакала.
— Что это за село, братцы?
— Бородино называется.
— Бородино! А поди, привал будет?
— Должно, будет. Вот поспим! Страх спать хочется.
— Да и пожирать бы чего мокренького — ух, хорошо бы!
— А как под Смоленском она, чиненка эта, упадет коло нас да как завертится, в мы все наземь, а она как — у! сыпанет землей, а Тишка наш как чихнет с испугу — что смеху было!
— А они в то время огурец ели — большой такой — так и не доели, обеих скосило…
— Ну и с… же ты с…. после этого…
Дурова машинально прислушивалась к бессвязной, по-видимому, но для нее теперь имеющей глубокий смысл болтовне своих улан, тихо покачиваясь на седле впереди своего взвода, в то время, когда полк их подходил к какому-то селу, которое солдаты называли Бородином. То, что она вынесла, пережила, передумала и перестрадала вместе с этими безответными, непостижимо выносливыми людьми в течение пяти лет и в особенности в эти последние страшные месяцы, придавало этим словам значение, познать цену которого можно было только в школе, пройденной ею и ими. Это желание чего-нибудь «мокренького» после длинных переходов под августовским солнцем, когда пыль набивалась в глаза, и в рот, и в легкие: эта надежда на то, что «поспать» можно будет наконец; этот смех над осколками разорвавшейся гранаты; этот огурец, не доеденный потому, что… э! да это целая история отечественной войны, наша грустная «Илиада»… Дурова не надеялась уже ни на что, как никто, кажется, не надеялся, и у нее оставалось только одно желание — «поспать», забыться. Назначение главнокомандующим Кутузова подняло было дух войска; но, когда увидели, что положение дел от этого не изменилось ни на волос к лучшему, всеми овладела какая-то досадливость. Даже солдаты начинали скучать и злиться, неизвестно за что, друг на дружку, на лошадей и на окружающие предметы. То и дело слышались неизвестно к кому относившиеся возгласы: «Эй ты, черт!» — «А, да провались ты! не до тебя!» — «Эй, который!» — «который» особенно казалось бранным словом. В особенности Дурову поразила сцена, на которую она наткнулась при въезде в Бородино. У крайней избы, на завалинке, сидел Давыдов (он не был убит под Смоленском, как это сгоряча показалось Бурцеву), а около него терся об локоть серенький котенок, грациозно выгибая спинку. Против Давыдова стоял старый Пилипенко и не то улыбался котенку, не то показывал вид, что хмурится на него — «не мешай-де начальству», «не до тебя». Давыдов казался сердитым, но не просто сердитым, а как бы с похмелья, словно бы он сердился на самого себя.
— Ну, а Егоров? — лаялся он как-то по-собачьи, косясь добрыми глазами на котенка.
— Убит, вашеско-родие, — казенно отвечал Пилипенко, тоже покашиваясь на котенка.
— А Гладкой?
— Убит, ваше ско-родие.
— Ну, а Цтащкин- там?
— Убит, ваше ско-родие.
— Да что ты, старый черт, заладил — убит да убит!.. Ну, пошли там кого другого — кто из унтер-офицеров, который остался…
— Слушаю-с, вашеско-родие.
Давыдов взял на руки котенка, чтобы скрыть слезы, которые готовы были брызнуть: накануне его отряд, прикрывая движение пехоты, несколько часов держался против втрое сильнейшего неприятеля й был вторично перебит наполовину. Дурова знала это и собственным переболевшим сердцем угадала, что двигало рукою гусара, гладившею котенка в то время, когда в ушах его раздавалось ужасное «убит, убит и убит»: и сердцу, и глазам, уставшим смотреть на убивающих и убиваемых, хотелось отдохнуть на других картинах, отвести душу на невинном личике ребенка, забыться вдали от этой области ужасов, смерти и страданий. Люди казались такими страшными, такими злыми и беспощадными, что рука, уставшая губить других и безжалостно защищать свою собственную жизнь, невольно тянулась погладить шелковистую головку ребенка, приласкать косматую собачонку, глупого, беззаботно мурлыкающего котенка.