Незадачному дню следовал и вовсе гадкий, последнего разбора. Он наизусть знал эти постылые дни: беспокойные руки делались вялыми, мочальными, спина горбилась, наместо сердца за ребрами ворочался тяжкий и тоскливый сгусток, и откуда-то из душевной глубины поднималась жестокая сумеречная ясность, лишая любое бытие оправдания, – всяк делался до волоса понятен и, следственно, гнусен. Подмывало сказаться больным, велеть в кабинет вина, не спеша переворошить сочувственные страницы Шиллера: люди, люди! порождение крокодилов! а потом задремать подле Дуни, обняв мягкий ее живот, похоронить хандру в пуховом бабьем уюте, – et apr`es le d'eluge . Ан изволь-таки одеваться, тащиться черт-те куда с расспросами, напропад цыганить, чтоб не заподозрили собственный интерес… экая скверная комиссия! Спасибо Александру, удружил напоследок. Напоследок?..
Он уже вколотил ноги в купецкие, бутылочного блеска, сапоги с лихим изломом у щиколки, но атласная рубаха, казакин и грешневик вдруг показались ему невыносимо дурного, водевильного тона. Он поманил камердинера и брезгливо указал: платье переменить, – и шагнул за порог в цилиндре и бобровой шинели.
Ехать предстояло к Кондратию: в третьем часу пополудни там кто-нибудь да соберется. И, не торопясь, дождаться общего подпития да будто невзначай приторочить к беседе: видал намедни Пушкину… или нет, не так… а как, мать твою?
Над головою пустовало озяблое, измокшее небо, – и он был пуст и холоден, под стать выветренной вышине. Не в силах истребить ненавистную встречную сутолоку, он противился ей озлобленным безучастием. Сквозь него текли ограды и вывески, тумбы и фонари, а он оставался чужд уличному водовороту, пузырящемуся людскими головами, – пока течение не уложило к ногам валун рылеевского дома.
В свою пору Кондратий измыслил княжой терем, однако невесть какой оплошкою взамен светлоликого князя вышел татарский хан: дом удался узкоглаз, широкорот и толстобрюх и глядел насупленно. На дворе невмочь разило навозом: надрывный русизм вопреки здравых резонов, – c’est beaucoup du Ryl'eeff cela . Еще в Питере вздумал держать скотину, а в наводнение поволок свинью да корову на верхний этаж, в гостиную… все через край, все с ненужным избытком, вот как дурацкие хомуты на стенах, – добро, онучи не развесил. Он вообразил растоптанные коровьи лепешки на паркете, и темный сгусток в груди навовсе отяжелел, и он поднялся в горницу с окончательно проваленной душою, сожалея, что не поворотил с полдороги.
Народу, по счастию, собралось немного: сам хозяин, Батеньков да Оболенский, да какой-то невидный малый, – судя по светло-серым мазкам петлиц, из посольских. Que diable! какой при чужом разговор?..
Люди за столом были смутны для глаз, но доступны безжалостному внутренному зрению; он придирчиво анатомил одного за другим: Кондратий – восторженный дурак, Гаврила – вечный экилибрист, талейранова карикатура, Евгений – поконченный pauvre con … а о себе и поминать было тошно. Тот миссионер из Ливерпуля, – как бишь его? виделись прошлым летом в Бадене, – толковал о китайских нравах: the higher the monkey climbs the tree, the better you can see its ass; such is east wisdom, dear sir . Истинно! нынче все как на ладони.
Кондратий, в голубой вышитой рубахе, распоясанный и ласкательный, потянулся навстречу нарочито медленно, важной державинской строфою: по здорову ли, Вильгельм Карлович? милости прошу закусить, чем Бог послал… Он понял, что от этого лубка вот-вот вломится в амбицию, и плеснул себе очищенной: авось да пособит не натворить лишнего. Водка застряла во рту; пришлось измять ее языком и деснами, чтобы протолкнуть в горло. Он, отодвинув миску с кислой капустою, потянул к себе кедровую сигарочницу, носом и пальцами угадал: Caba~nas Coronitas, надо же… Рылеев мотнул завитою бородой на посольского: молодой человек расстарался, весьма рекомендую – Платов Василий Васильевич… Тот упредил неизбежный вопрос серой, в цвет петлиц, улыбкою: нет, атаману… э-э… не родня, коренной питерский…