И я продолжал, говоря о том, что нами еще не все потеряно, что есть еще время, чтобы что-то поправить.
Снова поднялся Колтуновский и снова стал напоминать о регламенте, и снова зал заорал, теперь уже совершенно неистово:
— Пусть говорит!
— Сколько же он должен говорить? — спросил Колтуновский. — Час, два? Я должен напомнить, что мы крайне ограничены во времени. Степнов может говорить только за счет тех товарищей, которые ждут своих выступлений.
— Мы отказываемся от выступлений! — крикнули с места.
— Кто отказывается? — спросил Колтуновский. — Подымите руки. — Никто не поднял руки. — Ну вот, как в детском саду. Так кто отказывается от выступления?
Я глазам своим не поверил. Поднялось три человека. Подтвердили свой отказ. Я почувствовал двойную ответственность. Я понимал, что все отходы назад отрублены.
Я должен непременно хотя бы кратко изложить позитивную программу перестройки психологической науки. Я стал излагать свой план реорганизации и самой академии, и всех подразделений психологической науки. Овацией встретил зал мое предложение о немедленных перевыборах членкоров и действительных членов Академии наук, о безотлагательном отводе из состава академии лиц, скомпрометировавших себя в психологической науке. Здесь я назвал и Колтуновского и нескольких других лиц. Я говорил о необходимости коренной перестройки самой сути психологии, подготовке профессиональных психологов, основных направлений развития этой прекрасной науки. Фактически я выступал за широкую гуманитаризацию науки, за насыщение ее культурой и духовными ценностями. Я возмущался тем, что современная психология даже из своих психологических факультетов исключила почти все возможные дисциплины, изучающие человека, а именно: литер а-ТУРУ> эстетику, этику, живопись, кино, театр, историю и философские этнографические системы разных народов, экологию в самом широком смысле этого слова.
Сам факт, что вся психологическая наука и подготовка психологических кадров насыщены математикой, статистикой, компьютеризацией без компьютерной техники, кибернетикой, оторванной от человека биологией, свидетельствует о крайне бездуховном ее состоянии…
Я уже было хотел закончить свое выступление, как вскочил где-то из первых рядов профессор Мандзулевский и закричал писклявым голоском:
— Хватит! Это не выступление, а идеологическая диверсия!
— Я поддерживаю мнение товарища Мандзулевского, — размеренно проговорил со второго ряда действительный член Академии наук Пронзихин. — Конференция должна принять решение осудить выступление товарища Степнова, квалифицировать как антинаучный, подрывающий основы нашего строя выпад.
И вот тут-то я взорвался. В считанные минуты я наговорил столько всего и такого накала были мои доводы, что я сам поражался сказанному. Все, что считалось мною тайным, что накапливалось днями и ночами за чтением документов и книг о суровых годах репрессий, о беззакониях, о казнях и пытках, — все это вдруг выплеснулось в одном вопросе:
— Вы хотите, чтобы это все никакого отношения не имело к психологии? А вы спросите у того же Шапорина, что вынес он и его двадцать миллионов соузников из сталинских застенков? Спросите, какую психологию он нажил там, за колючей проволокой? Спросите у двадцати миллионов мертвецов, какие заветы они нам оставили?
Мне потом говорили мои приятели: "Старик, ты пощел, как танк!" А мне было стыдно за мой срыв. Я действительно как с цепи сорвался. Эти, из президиума, были моими врагами, врагами всех честных людей, врагами науки, которую я любил. Я ворвался в их далеко не сплоченные ряды, давил их гусеницами, лупил, не целясь, из всех возможных пушек, строчил из пулемета, головой приподымал люк и выбрасывал на них связки гранат. Они сидели как ошалелые. Только Надоев лихорадочно писал, и это, кстати, всех поразило, потом ему об этом скажут: "А вы всю речь Степнова записали", а он рассмеется и покажет свою тетрадь, где сто восемьдесят три раза была написана одна и та же пушкинская строчка: "Когда легковерен и молод я был…"
Мне было стыдно после выступления, потому что я переступил границы дозволенного. Я задел Шапорина. Я коснулся тех его тайников, которые он прятал. Которые не хотел вспоминать: не было ничего. Никто не сидел. Никто никогда никого не сажал. Такая у него была психологическая максима. И он призывал: не счеты давайте сводить, а делом заниматься. А я влез в его святая святых и сказал, что заглянуть в закрома нашей совести — это и есть наше главное дело. И вот тогда-то встал Шапорин и обозвал меня мальчишкой, нуворишем, выскочкой.
14
Я слушал выступающие. На трибуну забрался философ Карнаухов. Он говорил о недопустимости степновщины в сплоченных рядах советских человековедов. Он присоединялся к предложениям Мандзулевского и Пронзихина и уже от себя требовал непременно вынести более суровое решение против меня.
Затем на трибуну поднялся Геннадий Никандрович Никулин, заместитель секретаря парткома нашего НИИ. Странное дело, беспредельно глупый этот Никулин пользовался славой мудрого и дальновидного человека. Он сказал: