Было и третье состояние. Оно было связано с Любой. Точнее, с моим отношением к ней. У нас была с нею не просто общность взглядов. Было общее ощущение жизни. Мы дышали и видели одинаково. Эта схожесть пугала. Стоило мне иной раз только о чем-либо подумать, а она уже знала, о чем я думаю. И это всегда было безошибочным. Раньше мое восприятие Любы было двойственным. Когда я видел ее грустные пепельные глаза, слышал ее голос, когда ощущал ее живую душу, я будто очищался от всего дурного, что было во мне. А когда ее не было, я забывал о ней, и когда вспоминал, то невольно приходили мысли типа известной гоголевской: вот она, юная, восемнадцатилетняя красавица, а не пройдет и с десяток лет, как превратится она в неопрятную сварливую бабу, куда только и подевается ее очарование, живость и восхитительный блеск глаз.
Как же я мерзок и отвратителен был, когда отталкивал ее от себя, находя для себя какие-то оправдательные мотивы типа: нельзя губить юную душу. На самом же деле вовсе не жалость и не забота о ней были причиной того, что я ее отвергал. Совсем другое, должно быть, было в основании моего пренебрежения к ней. Однажды, два месяца спустя после нашей первой встречи, когда петля была уже накинута на мою спортивную шейку, но я еще бодался, все еще впивался своими крепкими пальцами в эту петлю, чтобы сбросить ее с себя, чтобы не быть удавленным в ее жестком узле, — так вот, как раз в эти дни, когда я наконец-то пробился в кабинет к Колтуновскому, где он в присутствии председателя месткома и секретаря партбюро — обложился и обставился, мерзавец! — так вот, этим триумвиратом я был разделан подчистую, мастерски разделан, каждый что-то отхватил от моего бренного тела, затем по новому куску оттяпали, затем ошкурили, обезъязычили, чтобы не орал, обезручили и, когда остов один остался, сказали: "Готово".
— Что это значит? — спросил, должно быть, мой остов.
— Можешь укатываться! — сказали они хором, и остов вынужден был выкатиться в коридор, где и столкнулся с Любой. Она сидела под черт знает какими громадными розами в горшках, я эти розы, да и Люба тоже называем с тех пор пальмами, под этими пальмами было два кресла, в одном из них она и сидела: робкая, кающаяся за грех своего пребывания в этом мире, залитая все тем же малиновым румянцем на смугловатых щеках. Она встала, не зная, должно быть, что сказать.
А я стоял перед нею кровоточащий, и она впервые не видела моих мук. Она улыбалась и хотела, чтобы на моем лице была написана радость. А радость не желала выступать на моей физиономии. Радость вогналась вовнутрь. Она забилась где-то на затылке, спуталась с корешками волос, отчего, наверное, и волосы поднялись дыбом, и горько мне было, как никогда, и я торопливо сказал, что промедление смерти подобно, что она должна ждать здесь, под этими идиотскими пальмами, а я бегом в другой корпус, иначе всему конец.
А конец действительно уже наступил, и я ощущал могильный холод этого конца. Я знал, что все мои походы к другим функционерам ни к чему больше не приведут, что, к кому бы я ни сунулся, везде мне закатают по носу и вышвырнут вон. И оттого, что все в этом мире у меня уже состоялось, оттого, что я уже перешел черту, перескочил в другое амплуа, в другую роль, мне немного стало легче. Я даже представил себе, как я мог бы оказаться в кабинете какого-нибудь Чаинова, который мне бы сказал:
— Вы же сами выбрали себе такую жизнь. Так чего же вы мечетесь?
— Все правильно, — ответил бы я. — Главное — медленно, не торопясь, пить чашу до конца, а то иной раз и захлебнуться можно.
Я вышел из корпуса. В груди появилась непонятная мне ранее голодная боль. Потом мне скажут, что это грудная жаба. А другие скажут, что это стенокардия. А я знаю, что это ни то, ни другое. Эта волчья боль у меня возникает, когда я загнан в угол, когда мне деться некуда. Мне кажется, что у героя гражданской войны Дыбенко появлялась такая боль, когда его ставили на четвереньки, а поверх надевали деревянный ящик с гвоздями: пошевельнешься — и острые жала впиваются в тело. Или такая же острая боль была у Буачидзе, другого героя гражданской войны, о котором мне Люба когда-то рассказывала, с тем еще хуже обошлись: распороли живот и швырнули в камеру — созерцай свои внутренности!!!
У человечества за моей спиной еще какие муки! Еще какие боли! А я-то в оранжерее, можно сказать. И все-таки несказанно больно. Такое ощущение, что никто мне в мире не поможет. Даже сдохнуть нет сил. А хорошо бы! Но и эту мысль, как предательски пошлую, я гоню от себя.
Иду в другой корпус, а сам думаю о Любе. Теперь я только понял, что наговаривал на себя. Я думал о ней как о самом близком существе, а потому и хотел избавить ее от тех моих мук, которые уже пришли. "Я должен расстаться с нею. Должен. Обязан. Она должна забыть меня", — вот так я думал тогда. И тогда же, как на грех, мне рассказали длинную историю, которая все сбила во мне, перемешала, смутила разум. История была такой.