Раненый враг выглядел поверженным. Но старик знал, что это не так. Груз санитарных фургонов был отходом войны, стружкой, которую уборщики отметали от работающего бесперебойно станка, производящего победы и трупы, калек и их ампутированные конечности, страшно пахнущие из мусорных баков, пока их не сжигали. Детали немецкой военной машины осматривали, чинили, когда была такая возможность, иногда отправляли домой, и очень часто закапывали тут же, на отдельном кладбище. Кресты на могилах делались на заводской пилораме: аккуратно обстругивались и на каждый полагалась табличка с выжженным готическими буквами именем.
– Вы же с-с-слышали, что говорили, д-д-д-дядя Давид? – торопливо заговорил долговязый Янкель, кося глазом на немцев. – Слышали, что г-г-г-говорили в начале войны? Я п-п-понимаю, что люди говорят разное, но если это п-п-п-правда… Г-г-говорят, что они уничтожают евреев…
Он оглянулся, как будто бы еще кто-то мог их услышать.
– Вы же п-п-п-помните погромы, дядя Д-д-давид?
Мейерсон, конечно, помнил погромы. Есть вещи, которые нельзя забыть. И даже не потому, что пережил такое сам, а потому, что многие поколения твоих предков проходили через это. И нескладный, вышагивающий, словно цапля на болоте, мальчишка, тоже помнил, что такое погром. Памятью своего прапрадеда, прапрабабки, но помнил. Может быть поэтому, когда он говорил, и сверкнул в глубине его глаз испуг, переданный с кровью, по наследству.
Старик сморгнул, быстро, как змея, стараясь смахнуть веками собственный страх – бабка в черном платке и платье, прижимающая его к груди, дед в длинном черном лапсердаке и шляпе, из-под которой кольцами спадают на плечи пейсы, плачущие тетки – одна из них полуголая, с оторванным рукавом и вывалившейся из рубашки, огромной, как арбуз, грудью. Щуплый мужчина, в одежде приказчика, с палкой в руке поперек дверей. За ним – бородатые лица с разинутыми в крике ртами, слившиеся в одно заросшее лицо, с пьяными, налитыми кровью глазами. Пляшущее во тьме багровое пламя и дикий рев из сотен глоток, в котором нет ничего человеческого: «Бей! Бей жидов!».
И Венька…
Венька, соседский пацан, почти друг, вместе с которым они обносили чужие сады, ловили карасей, который столько раз ел в его доме, и мать которого столько раз привечала их в своей хате… Венька – азартно швыряющий в них камни, хохочущий, беззубый…
А теперь Янкель Кац – студент из Юзовки, умник, книгочей, знающий о природе вещей больше, чем все поколения Кацей, что жили на земле до него, спрашивает о погромах! Янкель, у которого от еврейства только имя с фамилией, рыжие волосы да неизвестно откуда взявшееся умение танцевать фрейлакс. Какой он иудей – мальчишка, верящий в бородатых большевистских богов, колхозное строительство и победу социализма во всем мире! Неужели? Неужели только за кровь?
– Я помню, – сказал Мейерсон через силу выговаривая слова. Язык стал тяжелым, как чугунный утюг, и таким же неповоротливым. – Да, Янкель, я все помню…
Их сверяли по списку.
Список – пачку отпечатанных на машинке (наверное, одноклассницей Каца отпечатанных, как подумалось Мейерсону) листов держал в руках бывший бригадир со Сталелитейного, Гриша Колесников – правильный мужик, кривоногий, основательный, работящий. В полиции оказались тоже нужны работящие. Он стоял рядом с Титаренко и подавал страницы в нужный момент – точно, как опытный заряжающий подает снаряды.
Голос у Титаренко был командный – ему бы не классом – батальоном руководить. Он не выкрикивал – выпевал еврейские фамилии, словно пробуя их на вкус, перекатывая языком между губами.
– Аранович Михаил!
– Арановский Моисей!
– Альтман Исаак!
– Больц Анна!
Мейерсон пришел на площадь первым. В своем единственном костюме, купленном семнадцать лет назад в мастерской Зямы Когана, у которого во время НЭПа одевался весь цвет коммерсантов города.
Давид коммерсантом не был, зарабатывал деньги в кузне и деньги эти были по тем временам немаленькие, но если бы не Анна, то никогда бы не потратился на брючную пару от Когана. Зяма, бывший сосед и, в общем-то, нежадный человек, сделал Мейерсону такую скидку на ткань и пошив, что любой Гороховский пижон, сэкономив такие деньжищи, лет пять ходил бы счастливым человеком.
Теперь костюм был истерт – свадьбы, похороны, время его не пощадили – но все равно, даже разлохматившийся на углах воротничок белой рубашки, надетой без галстука и застегнутой под самое горло, не мог лишить старика нарочитой строгости.
Люди, которых он знал много лет, а некоторых – всю свою жизнь, прожитую здесь, в этом южном городе, в черте оседлости, появлялись на площади кто в одиночку, кто парами, кто семьями.
Он кивал им, неторопливо, с достоинством, находя для каждого слово и улыбку, как делал это все те годы, что его называли рэбе.
– Кац Янкель!
– Здесь!
– Коган Аарон!
– Здесь!
– Коган Анна!
– Здесь!
– Корбан Анатолий!
– Здесь!