«Все вы одинаковы! — наставительно говорит людям штабс-капитан. — Вот и вы, сидящие сейчас в зале первого класса. Зачем вы в Москве? Сейчас вот вас здесь человек тридцать восемь. Вы сейчас кушаете, пьете чай, в уме подсчитываете ваши дорожные расходы. А придет такой час, — и все вы будете спокойненько лежать головами к востоку. Все! Ручки вам сложат чуть повыше животика. Ножки обуют в туфельки, — в этакие маленькие, на картонных подошвах, чтобы легче было шагать по горним селениям. А вот попа того, который для желудка пьет ессентуки, оденут в золотую ризу, положат на грудь книгу, закроют лицо вышитым бархатом и над самим ухом будут читать ему евангелие. И удивится мертвый поп, когда услышит евангелие, и подумает: откуда, мол, льются такие прекрасные слова? Откуда такая светлость? Почему в жизни своей я этих слов никогда не слышал? И неужели их теперь читает знакомый дьякон Степан?»
Седельников засмеялся и продолжал свою воображаемую речь.
«Подойти бы к нему и надоумить человека: «Батюшка, — сказать бы, — почто столь много печешися о здравии своем? Посмотри, к чему ведешь ты дело свое. Борода у тебя роскошная, и подтеков под глазами нет, значит, почки твои очень хороши. Губы твои — красные, зубы твои — белые — значит, и все внутри тебя хорошо. Готовишь ты из себя свежий и вкусный кисель для земельных властителей. Стоят ли они, червячки, того внимания?»
Седельников потихоньку смеялся и ясно видел, как человек, уже покончивший с осетриной и теперь доедавший маленькие соленые огурчики, осторожно взглядывал на него.
«Смеюсь? — внутренне рокотал Седельников. — Смеюсь? И буду смеяться. Думаешь, что сумасшедший? Думай. Ничем не рискую».
На платформе один раз ударили в колокол. Швейцар, желтолицый, болезненный, с отекшими, видимо, ногами, провозгласил на всю залу каким-то колючим, скопческим голосом:
— Пер-рвый звонок! Рязань, Козлов, Ростов! Поезд стоит на первом пути!
И сейчас же подошел к Седельникову носильщик и, вытирая руки о фартук, сказал:
— Удачливо вам вышло. Маленькое купе-с. Двухместное. Беспокойства будет не весьма.
— Ну, проводи, — ответил Седельников, и, упираясь в палку, — эх, добрая палка! — поднялся. — Ну, вот, — говорил он, прихрамывая, и — прощай, Москва, прощай, златоглавая! Спасибо за хлеб, за соль. Накормила на мои деньги, матушка! Походил по театрам, посмотрел соборы, памятники, а теперь — домой!
Седельников жил на юге, в маленьком заштатном городке, где у него была сестра, был свой домик, доставшийся от отца, где он когда-то, приезжая из училища, был первым кавалером и покорителем сердец и где теперь по вечерам, особенно зимним, была такая длинная, особенная, молчаливая скука.
Подниматься по лесенке вагона было трудно; деревянная нога плохо сгибалась, — нужно было подтолкнуть ее рукой и в то же время ухватиться за перильца, а перильца были железные, холодные, настывшие.
Седельников, чтобы предупредить смех носильщика, сказал:
— Ножка-то, брат, не своя. Лесом подарена. Мою ножку посадить в землю, — яблоки вырасти могут. А ту-то, кожаную, мамашину, японцы с кашей съели, — подай им бог побольше здоровья!..
А носильщик, улыбаясь, помогал и говорил:
— Это еще — не горе, а полфунта. Других-то япоши в сырую землю отправили.
Седельников взобрался на площадку, ответил ему в тон: «Вот тебе и полфунта!» — и дал ему вместо тридцати полтину: такой хороший был мужик этот носильщик; такие светлые глаза были у него, так они ясно смотрели, — синие с черными крапинками.
Было холодно, но уже чувствовалась весна: четко яснела даль; начинался март. На платформе резко легли тени, и видно было, как темная полоса хочет срезать полосу света, как тень грядущего вечера пожирает свет дня. Идет человек по платформе, белый и свежий; вошел в тень — и сразу постарел лет на пять. Вышел на свет — и опять прежний, и опять на щеках проступает румянец.
«А я — все в тени!» — подумал Седельников: и вдруг по-старому сжалось сердце и вспомнилось, как ушла от него Фрося, два года жившая с ним как жена; как пропали поглощенные какой-то тенью связи с товарищами; как все больше и больше оставался один; и только в снах еще видел светлое утро мая и бывал в хороших компаниях. Только во сне карманы бывали набиты золотом; только во сне кипело в стакане вино; только во сне улыбалась ему прекрасная дама, которую Фрося, стоя на коленях, одевала в бархатное платье.
А наяву — искусственная нога. Он дал ей имя Маруся. А ту, запасную, что была в ящике, звал неласково — Аленой, а свой пенсион в 86 рублей — Егор Егорычем, и когда первого числа шел на площадь к присутственным местам, в казначейство, то говорил:
— Пойду за Егор Егорычем.
Обступали его знакомые мальчишки; показывали ему на небо, еще не вечернее, и спрашивали:
— Барин! Ведь народился молодой месяц. Куда девался старый?
Седельникову почему-то очень нравилось слово «народился». Он долго в уме повторял его и потом говорил, смеясь:
— Куда девался старый? Эх, вы, дураки! И чему вас учат в школе? Старый на звезды покрошили.