Когда начинало смеркаться, Наташа и Крынин шли бродить по широким улицам, из которых так хорошо было видно небо. Городской сад, в который теперь никто не ходил, был завален снегом, и только на главных аллеях протоптали узкую, глубокую тропинку, похожую на белую канаву. Вечером в городе и внизу, на вокзале, зажигались матовые электрические огни, а здесь, между деревьями, было темно, и зимние птицы крепко спали в гнездах. Крынин брал иногда карманный фонарь и наводил туда свет: птицы просыпались, и начиналась суматоха.
Было очень хорошо, что Наташа не начинала разговоров о любви и не требовала никаких уверений. Хорошо было разговаривать с ней об искусстве, о небе, о Петербурге, который отсюда, за две тысячи верст, казался ярким и недоступным.
— Теперь там едут в театр, — говорила Наташа, когда на колокольне медленно и неровно било восемь часов. — Я люблю это время. Едут, пожимаются от мороза; около театра мальчишки бегут за санями, пристают с программами.
— Здешнее время отстает почти на час, — отвечал Крынин. — Теперь в Петербурге кончается первое действие.
— А здесь такая тишина. Так красивы те огни!
Крынин видел, что перед ним — больная, надорвавшаяся
душа, что нужно бы сказать ей много нежного и ласкового; но в то же время было ясно, что если заговорит он, то это будет правда со словами жесткими и холодными, которую так же нельзя говорить, как во вьюжную зимнюю ночь — из дома бесприютного, одинокого человека.
— Скажи, пожалуйста, — говорила Наташа, пристально вглядываясь в даль: — Почему люди страдают перед смертью? Почему последние часы человеческие должны быть запачканы кровью? Почему бы смерти не быть последним, самым радостным благословением жизни? Благословением земли и жизни?
— Зачем ты мне говоришь об этом? — спросил Крынин.
Наташа тихо и серьезно ответила:
— Потому что чую ее за спиной. Да, милый, я умру. Это для меня ясней ясного.
У Крынина сжалось сердце.
— Полно, Наташа! — перебил он ее.
— Нет, нет, милый, правда! — терпеливо сказала она и схватила его за руку, будто боялась, что он начнет возражать ей. — Это — правда. Оттого я и не огорчаюсь, что ты не любишь меня. Мне важно только то, что я люблю тебя, Это странно, быть может, но это так. И я хотела бы, чтобы не оставался в живых он… твой. Пусть он умрет вместе со мною. На земле ему будет холодно.
— Полно, Наташа! — снова и робко говорил Крынин.
— Нет, милый, так, так. Все будет так, как я говорю.
Становилось холоднее, и, чтобы согреться, они начинали ходить но саду, спускались к пруду и, набирая в калоши снега, смеясь и падая, скользили по льду. Как-то незаметно, по-детски, изменялось настроение, — все тяжелое и нудное куда-то уходило.
Медленно, переходя по краям неба в густо-фиолетовые тона, протекал зимний вечер.
Когда сад закрывался, они, озябшие, в припадке ребяческого шаловливого задора, бежали греться на почту. Там в это время бывало уже темно: освещались только телеграф и продажа марок. За другими закрытыми окнами шла суетня: разговаривая и сердясь, шлепая чем-то тяжелым по полу, чиновники запаковывали мешки с корреспонденцией для почтового поезда, который уходил на север в десять часов четырнадцать минут.
Было уютно сидеть в углу темной, теплой залы, прислушиваться к шуму, смотреть, как сторож кладет в печь белые, тяжелые поленья. Все были заняты своим делом, и никто не обращал внимания на две фигуры, сидевшие на подоконнике. У тех, кто сдавал телеграммы, были сумрачные, озабоченные лица.
Бывали мгновения, когда становилось особенно ясно, что Наташа верит в чудо, ждет от него слов любви. Тогда он смотрел в ее темные, надеющиеся глаза, брал ее руки и не мог ничего сказать: забывал те слова, которые могли бы убедить Наташу, что близость и поцелуи не нужны, что в их отношениях стеною стоит холодная, бесцветная правда, что не нужно ни писем, ни упреков, ни ожиданий, что он не любит ее и только по каким-то странным, неуяснимым движениям души не в силах не отвечать на ее поцелуи, не улыбаться ее глазам, когда в них, как у звезд в морозный вечер, переливают и дрожат испуганные слезы.
А когда эти слова где-то в мозгу, далеко, рождались и приближались к сознанию, когда смысл их мелькал уже, вероятно, в его глазах, — тогда Наташа, как-то странно, Словно предчувствуя беду, пугалась, хватала его за руку, крепко сжимала ее и говорила:
— Не нужно, ничего не нужно. Милый, ничего не нужно. Я люблю тебя. Да, да.
На вокзале перед отъездом Наташа не могла преодолеть волнения: гуляя с Крыниным по платформе, она то неожиданно останавливалась, то переставала говорить, то глядела в темноту и, казалось, что-то припоминала. А темнота там за пакгаузами, была огромная, безглазая, озлобленная на станцию и ее огни. Когда дошли до паровоза, Наташа долго и пристально глядела на огненную массу, клокотавшую внизу. Налево было темно: в туманных, вечерних очертаниях виднелись какие-то постройки, — то высокие, то низкие.