— А, пожалуй, — продолжал он, прислал бы он с маленьким мальчиком записочку и написал бы в ней карандашиком: так и так, мол, милый папаша. И вас я люблю, и дочь вашу, Катюшу, паче спасения жизни моей люблю, но так и так, папаша. Сегодня я шел по улице и видел, как неизвестного звания человек бил вас по физиономии вашей, и вы терпели, и люди, стоящие округою, смеялись и поносились над вами. И если я, милый папаша, перед господом и творцом отдал бы вашей нежно любящей дочери свою благородную руку и сердце, то товарищи не потерпели бы меня в своем кругу, так как родитель возлюбленной жены моей был бит на улице, при всех, человеком звания неизвестного. Как вы думаете, господин пассажир, — поднимая голос, спрашивал Пыпов, — не заплачет дочь моя невинная от такого удара? И не заплачу ли я сам, старый, раненый человек? А за что же вы меня ударили? Разве я вас не просил? Разве я вас не умолял? Разве, ты думаешь, мне с тобой, прохвостом, возиться — удовольствие большое? Разве я не подневольный человек? А? Тебя спрашиваю или нет?
И Пыпов все больше и ближе надвигается на человека. Но это еще не все. Еще не совсем разгорелась душа. Пыпов сдерживает себя и долго, плавно, заученными словами говорит о сыне, студенте третьего университета, говорит о том, как профессора пишут ему письма, если он уезжает на каникулы домой. От сына Пыпов переходил к белому генералу, который со слезами на глазах целовал его при всем войске, называл спасителем родины и храбрейшим солдатом, показывал раны и уже начинал испытывать приступы нужного бешенства.
— И ты — такая, можно сказать, стерва, — уже шипел он, — грызь паршивая, осмелилась ругать меня? Осмелилась руку свою поганую поднять? На улице? При людях?
Пыпов медленно, отставивши сжатые кулаки назад, наступал на человека и потом вдруг, когда кровь, так долго волновавшаяся, закипала, начинала ходить тепло и весело, и пальцы уже судорожно, до боли впивались в ладонь, Пыпов размахивался, приноравливал силу по особому «исаевскому рецепту», — и первый удар приходился по лицу, и падал переставший дышать от страха человек на землю, раздавался странный, короткий звук.
— Хрк…
Пыпов наваливался на темную тушу, подминал ее под себя и начинал бить. Бил он жестоко, но умно и осторожно: после его боя на теле не оставалось следов, и доктора не выдавали медицинских свидетельств, но случалось, что человек выходил из полиции, хирел, ходил, как горбатый, согнувшись, и потом, месяца через три, умирал, кашляя кровью.
Когда туша переставала взмахивать руками и замолкала, Пыпов приходил в себя, поднимался, тяжело дыша, с пола, оправлял на себе сюртук, приглаживал дрожащими руками волосы по обеим сторонам головы, выходил из камеры, снова запирал ее на ключ и говорил сам себе: — Побаловался.
Потом шел в казармы, принимал на воде тридцать три капли из коричневого пузырька, ложился на кровать и снова уже не мог прогнать дум о девушке-дочери, глаза которой похожи на цветы, о зяте, благородном полковнике, о сыне-студенте в толстых золотых очках; думал о чистом маленьком домике, с крашеными полами, с изразцовой печкой, с висячей лампой, с горящими лампадами в святых углах, с благословенным хлебом после всенощной под годовой праздник, — думал, и становилось ему жаль самого себя, жаль жизни, которая у него не сложилась, как у хороших людей. Нужно было кого-то ругать, кого-то упрекать, и прежде всего самого себя, — и Пыпов, ощущая на лице теплые солоноватые капли, толкал в подушку опять судорожно сжавшимся кулаком и, стиснув зубы, приговаривал за каждым ударом:
— Хам ты, холуй, мурло, селедка несчастная, фараон бесштанный! Так тебе и надо!
Запивал он редко, с каждым годом все реже и реже: на рождество, на пасху, в осеннюю ярмарку. Когда же напивался, когда красным, как свекла, делалось лицо, когда в туманную голову лезли воспоминания, Пыпов загибал палец за пальцем и говорил:
— Зайцева убил. Учителя Емельянова убил. Поляка Пташицкого, псякрю, убил. По закону убивал. По правде. Следовало их, иуд, прохвостов! И на страшном суде, перед господом богом, за эту паршь отвечать не буду. А хорошего человека, — и Пыпов высоко поднимал не разгибающийся прямо палец, — никогда в жизни своей ногтем не тронул. И не позволю! И не позволю!