— Что ты? — удивленно говорит она, — какая грусть? Откуда ты взял? — Соня конфузится, краснеет, улыбается и смущенно проводит по щеке ладонью, словно старается прогнать следы…
— По Москве не скучаешь ли?
— По Москве? — спрашивает Соня, несколько секунд думает и потом решительно говорит; — Не скучаю! Ничего хорошего в Москве нет! Здесь лучше. Здесь такой большой дом, прекрасный сад. Здесь — лучше.
— Ну то-то же! — строго и наставительно говорит губернатор. — То-то же! В нашем царстве-государстве грусти нет. У нас все должны быть веселы и счастливы!
Губернатор шутит и смеется, а у Сони опять замелькало что-то в глазах, и она, стараясь, видимо, остаться спокойной, повторяет последние слова:
— Веселы и счастливы.
И они слышат, что в комнате смеется еще один человек. Оказывается, — Свирин. Его замечают, ему делается неловко, и, чтобы скрыть смущение, он спрашивает:
— Не прикажете ли мундир приготовить? Осмелюсь доложить, что погоны я переменил. Из Варшавы, с Маршалковской улицы выписал. Золото — блеск! Удивление! С Маршалковской улицы, от Шарля Рабиновича.
Свирин выговаривает: «от Шаря!»
Иногда, глядя на Соню, губернатор не мог верить, что это — человек, которого он когда-то хотел задушить. У ног его, ползая на коленях, плакала жена. Было острое, едкое смещение двух непреодолимых чувств. Было тогда изумительно ясно, что как только хрупнет меж пальцев белое горлышко Сони, так сейчас же он упадет перед женой, будет рыдать и стонать по-звериному, но что-то упрямое, хищное толкало его к колыбели, к спавшей девочке. Совсем близким тогда был позор, суд, Сибирь, темные тюрьмы. В его жизни поднялась тогда самая большая волна, поднялась яро и высоко… Даже и теперь, когда все это, такое далекое и пережитое, вспоминалось, сразу закипало ничем не победимое, злобное чувство, и он тогда говорил Соне:
— Ты, Сонечка, поди к себе, а я позаймусь делами.
И торопливо, не боясь натрудить сердце, спускался в первый этаж и долго, по десятку раз, перечитывал одну и ту же строку, смотрел какое-нибудь сшитое из разных бумаг и донесений дело. Мелькали то черные, то фиолетовые заголовки, штемпеля, почтительные росчерки столоначальников и небрежные, с толстыми нажимами завитушки генералов. Чтобы с улицы нельзя было заглядывать, нижние стекла Свирин заклеил цветной прозрачной бумагой. Письменный стол стоял боком к зеленому окну, и поэтому бледноватые, как тени молодых листьев, пятна ложились на бумаги, на циферблат часов. Часы стояли под стеклянным колпаком; были они особенные: заводились раз в год, и основание их медленно вращалось.
Губернатор бросал дело, смотрел на длинную нить своей жизни и удивлялся: почему нужно было душить Соню? Почему нужно было гнать жену и кричать на нее при Свирине и правителе? Почему нужно было разбивать сервиз, купленный в Венеции, на Муранских фабриках? И в других известных ему человеческих жизнях делалось не то, что нужно. Правителю, например, нужно было бы всю жизнь делать и продавать рыбные консервы, а он пишет бумаги земским начальникам и болеет душой. И только в дни, когда подряд бывает два праздника, надевает смазанные салом сапоги, широкополую шляпу, едет на лиман ловить сазанов, которых и жарит потом дня три каким-то особенным, очень секретным способом.
И когда наступал вечер, когда смешным становился день, когда липы, в конце лета рано, как дети, засыпающие, шептали во сне, когда из сада начинала дышать ночь, когда Соня бледнела, опять о чем-то далеком думала, и непонятные слезы навертывались на ее глазах, когда, как вздох, где-то звонил одинокий грустный колокол, — губернатор поднимался, опираясь на кресло, улыбался, разводил руками и говорил:
— А смерть близка. Близка смерть. Совсем близка.
Странно улыбаясь, он начинал искать почтовую бумагу и не находил. Все были официальные бланки, с жирными печатными заголовками, с тремя буквами, как с короной, вверху. Длинными канцелярскими ножницами он отрезал эти заголовки и начинал писать жене, Броцкому, Кате; но ничего не выходило, и все время, создавались такие фразы, в которых совсем не нужно было ставить запятых, — только одни точки. Он удивлялся и начинал грамматически разбирать их, — и получалась такая конструкция: подлежащее, сказуемое, дополнение. Это рубило мысль, и самые затаенные, нежные думы и желания, которые, казалось, могли бы исправить всю прошлую жизнь, — эти думы, выраженные на бумаге, походили на несложные арифметические задачи. Губернатор долго ходил по кабинету и думал, что если он найдет для письма настоящие, нужные ему слова, то в душу его вольется, как вино, счастье. Если он умрет, то мертвое лицо его будет светло. Если к погребению успеет приехать жена, то ей станет жаль его, покойника в генеральском мундире, и простит она ему и Соню, и то, что тогда, при расставании, он даже не поехал на вокзал.