Объясняли Насте, что к чему, увещевали ее, стращали, бранили, пробовали повлиять на нее через мужа (он отвечал уклончиво: «У Наськи, своя голова, еще, может, мозговитей моей: сама заблудится, сама и дорогу отыщет»). Так от Насти ничего и не добились. Вскоре ее выставили из свинарок. И вскоре же Егору отдавило трактором ногу. Прямо в поле у него начался приступ малярии. Он спустился с трактора и лег в ковыль. Место было покатое. Трактор, не поставленный на тормоз, возьми и покатись под гору. Егор, испугавшись, что машина бултыхнется с обрыва в овраг, догнал ее, прыгнул на гусеницу, да, видать, оплошал, и ему раздробило траками ногу чуть ли не по колено.
Ногу Егору вылечили, но с машинно-тракторной станции он уволился. Долго он не мог найти себе работу по нутру: кучерил у председателя, был кровельщиком, косарем, подручным кузнеца и в конце концов задержался в пастухах.
И он и Настя заметно опустились. Односельчане, встречая их, покачивали головами. Кое-кто из них не мог сдержать своего осуждения.
— Эх вы, до чего ж вы низко пали!
— Пали? — огрызался Егор. — Наоборот — поднялись.
— Не бросай слов на ветер, — укоряла мужа Настя.
Манаков поздоровался с Дедюлькиным и хотел пройти мимо, но решил, что они подумают, будто он гнушается ими, и подошел к печи. Дедюльчиха диковато посмотрела на него и шмыгнула в землянку, а пастух вскочил с неожиданной для больного человека подвижностью.
— Охотиться приехали? Давненько не были. С весны. Так ведь?
Казалось, что он не говорит, а щелкает слова, как семечки, и сорит в лицо невидимой шелухой. Его желтые белки блестели, кожа на крутом лбу сжималась гармошкой, пропитанные никотином пальцы почесывали подбородок.
— Охотиться можно. Дичь есть. Не так чтоб, но все-таки… Казарка есть, утка, кроншнеп, дупелек. И меня тянет пальнуть раз-другой, да вот дробишки и порошку нету. В разор припасишко мой пришел. Бедность не лодка, паклей не законопатишь.
«Больно ты словоохотлив нынче. Того и гляди патроны начнешь просить. Не тянул бы уж волынку. Спросил — и только», — думал Манаков.
А Дедюлькин продолжал бойко лузгать слова:
— Справный же ты, Павел Вавилыч, кровь с молоком! Достаток. А наш достаток — пыль, дунул — пусто. Нет, хорош ты! Иной амбар стоит лет сто. Вот и ты такой. У нас в Клюквинке души в тебе не чают. «Чистых, — говорят, — кровей человек».
— Хватит, хватит. Притормози, — обрезал его Манаков. — Твоим бы языком да зерно молоть, почище жерновов будет. Патронов, что ли, нужно?
— С какого ты бугра свалился?
— Не будем играть в прятки.
Манаков вытянул туго схваченные кожей патронташа патроны, положил в ладони Дедюлькина, сомкнутые лодочкой. Тот ликующе скалил зубы. Солнечные лучи высекали из латуни гильз желтые искры.
— Счастливчик ты, Дедюлькин, не просишь — и то подают, — сказал пастух сам о себе. Он перекатывал в пальцах патроны, и физиономия его рябила от морщин, источающих восторг и счастье.
— Долго ты будешь жить так? — спросил Манаков.
— Как?
— Брось прикидываться…
Дедюлькин насыпал щепоть махорки на клочок газеты, помусолил его языком, хитро прищурился.
— А мне и так хорошо. Живу, как душа велит. Душа — она не любит своевольников.
— А если она скажет тебе: «Воруй», — воровать будешь?
— Н-но, моя не скажет.
— А из трактористов почему ушел? Все по воле той же души?
— Ну да. Тяжелая, сказала, для твоего организма работа, подавайся в пастухи. — Посмеиваясь в кулак, Дедюлькин помолчал и сладко-сладко зевнул: — Пастухом вольготно! Лежишь в траве, ноги разбросил, смотришь в небушко и думаешь, думаешь…
— О чем?
— О чем? Вот я, Егор Егорыч Дедюлькин, лежу, а облака плывут и не понимают, что я вижу, как они плывут. И еще: они не знают, откуда плывут, а я догадываюсь — из Казахстана али с Цейлона какого-нибудь.
— А думаешь ты о таких вещах? Ты, Дедюлькин, лежишь и без толку глазеешь в небо, а в это время тысячи трактористов целинные земли поднимают. И ты бы мог быть среди них, а коров бы пас старичок.
Дедюлькин напустил на лицо серьезность, перестал корябать подбородок, решительно тряхнул ушанкой, прожженной на макушке.
— Думал. Очень большое дело целина, очень большое! — Он поднял указательный палец, со значительным видом почесал им за ухом.
Манакова рассердили дурашливый тон Егора и его неисчезающая ухмылка, словно застрявшая в уголках губ. Он схватил пастуха за полы полушубка, поддернул к себе. По тому, что тот не сопротивлялся и не выражал ни испуга, ни удивления, Манаков понял, что Дедюлькин давно безразличен ко всему на свете, включая и себя, и что никакая встряска, никакие слова не вышибут его из этого состояния ни сегодня, ни завтра, а может быть, даже и через год.
Манаков оттолкнул Дедюлькина, зло поправил на плече ружье. На лбу обозначились морщины и резче всех те, что повторяли гнутые линии бровей: они напоминали глубокие бескровные прорезы.
— Да как ты смеешь издеваться над святым делом! — Манаков плюнул в сердцах, круто повернулся и пошел прочь.
— Настя, гляди-ка, патриот — солены уши улепетывает, — злорадствовал вслед Дедюлькин. — Я ему, хрену астраханскому, сейчас кнута наподдаю.