Смысл был понятен: з/к – это не люди в полном смысле слова и уж точно не полноценные советские граждане. Один бывший лагерник отметил, что “заключенные в России совершенно изъяты из всякой политической жизни, они не принимают участия в ее обеднях и обрядах”[360].
С 1937 года конвоиры никогда не называли заключенных “товарищами”, а заключенного могли избить, если он использовал это слово, обращаясь к конвоиру (надо было говорить: гражданин). В лагере или тюрьме на стене никогда нельзя было увидеть портрет Сталина. Довольно обычное для середины 1930‑х годов зрелище – поезд с заключенными, вагоны которого украшены портретами Сталина, знаменами и стахановскими лозунгами, – после 1937 года было немыслимо, как и празднование заключенными Первого мая, подобное тем, что в свое время проходили на Соловках[361].
Многих иностранцев удивляло сильнейшее действие, которое оказывало на советских заключенных это “изъятие” из советского общества. Француз Жак Росси, прошедший через ГУЛАГ и написавший затем “Справочник по ГУЛАГу” – энциклопедию лагерной жизни, писал, что слово “товарищ” могло воспламенить сердца заключенных, давно его не слышавших: “В конце 40‑х годов автор был свидетелем, как бригада, отработавшая 11‑12‑часовую смену, согласилась остаться на следующую смену только потому, что глава строительства, майор МВД, сказал заключенным: «Прошу вас,
Дегуманизация “политических” имела следствием ясно различимую, а кое-где и катастрофическую перемену в условиях их жизни. ГУЛАГ до 1937 года был, как правило, плохо организован, часто жесток и порой губителен. Случалось тем не менее, что даже политическим заключенным начальство искренне давало возможность “исправиться”. Для работников Беломорканала выпускалась газета с многозначительным названием “Перековка”. В конце пьесы Погодина “Аристократы” происходит “обращение” бывшего вредителя. Флора Липман – дочь уроженки Шотландии, вышедшей замуж за русского, переехавшей в Санкт-Петербург и арестованной за “шпионаж”, побывала в 1934‑м в северном лесозаготовительном лагере, где мать отбывала срок, и нашла, что “между заключенными и конвоирами еще сохранялся некий элемент человеческих отношений: КГБ пока что не достиг такой искушенности и психологизма, как несколькими годами позже”[363]. Липман писала со знанием дела: она сама “несколькими годами позже” стала заключенной. В 1937 году отношение к заключенным сильно изменилось – особенно к тем, кого арестовали по 58‑й статье за “контрреволюционные” преступления.
В лагерях “политических” переводили с административных, хозяйственных и инженерных работ на общие, что означало тяжелый физический труд на шахте, прииске или лесоповале: “врагу народа” и потенциальному вредителю нельзя было теперь занимать сколько-нибудь ответственную должность. Новый директор “Дальстроя” Павлов лично подписал приказ, предписывающий использовать заключенного геолога И. С. Давиденко только на общих работах, тщательно контролировать его деятельность и ни в коем случае не позволять ему вести самостоятельную работу[364]. В докладной записке, датированной февралем 1939‑го, начальник Белбалтлага писал, что проведено “изгнание работников, не внушающих политического доверия”; в частности, от руководства отделами “отстранены бывшие заключенные, судившиеся за контрреволюционные преступления”. На освободившиеся должности “провели выдвижение <…> коммунистов, комсомольцев и проверенных специалистов”[365]. Ясно, что экономической эффективности не придавали теперь в лагерях первостепенного значения.
Лагерные режимы в масштабе всей системы ужесточились не только у “политических”, но и у обычных преступников. В начале 1930‑х годов хлебный паек на общих работах мог составлять 1 кг в день даже у тех, кто не выполнял норму на 100 процентов, а у ударников – 2 кг. В основных лагпунктах Беломорканала заключенные получали мясо двенадцать раз в месяц, в остальные дни – рыбу[366]. Но к концу десятилетия гарантированный паек уменьшился в два с лишним раза и составлял теперь 400–450 граммов хлеба, а выполняющие норму получали дополнительно всего 200 граммов. Штрафной паек равнялся 300 граммам[367]. Вспоминая о тех годах на Колыме, Варлам Шаламов писал: