– С меня деньгу? Пропащие вы! Я– власть!
Этот голос взбудоражил ярыг кабацких, они ответно закричали1:
– Сымай рогожи-и?
– Сымай запоны!
– Вишь, у Земского двора земля расселась, черти полезли в мир!
– Якун при-и-шел!
Учитель встал, сунул ярыге деньгу за вход пришедшего, и у стола появился тощий человечек в киндячном кафтане, подбитом бараньим мехом, седоусый, с жидкой бородкой.
– Ждем, Якун! Садись, пей, ешь, мы с сынком платим.
– Добро! Угощение и приношение люблю, а што тут эти пропой-портки орудуют?
Он бегло, но зорко оглядел кабацких ярыг. Кабацкие завсегдатаи выходили и уходили в прируб. Теперь они, выходя, занимали столы, покинутые питухами горожанами.
На одном столе стояло решето с собранными деньгами, – к нему теснились многие. На собранные деньги требовали на столы пива, водки и калачей.
Рогожные занавеси сняли – открыли кабак во всю ширь.
Ярыга, одетый бабой, на своей сцене недалеко от стойки кабацкой упал на колени, возвел глаза к высокому потолку, утонувшему в дыме факелов, и громко воскликнул:
– Боже, вонми молению девы чистой! – Тише и молитвеннее продолжал, сложив на груди руки: – Пошли, всемилостивый, благовеста для, ко мне, чистейшей деве, архандела Вархаила, да уготовит в чреве непорочном моем младеня!
Недалеко за столом четверо посадских питухов, вскочив, закричали:
– Эй, пропащие! Имя богородично не троньте!
– Не тревожь владычно таинство, рожу побьем!
– Черта они боятся боя! Вишь, лихие люди меж их хоронятся.
– Так уйдем! Грех такое чуть!
– Уйдем от греха!
Человек пять горожан ушло, но много еще оставалось таких же.
Ярыга, одетый бабой, лег на пол брюхом вверх; с полатей из черноты и сажи ловко, неслышно соскочил горбун-карлик с ворохом тряпья и, быстро закидав лежащего, сам зарылся в тех же мохрах.
Сцена некоторое время была без действия. Видимо, ярыги переодевали кого-то или просто ждали.
– Вот где они, церковные мятежники… богохульники, воры! – ворчал Якун, распивая даровой мед.
– Они, Якун Глебыч, не в церкви деют, в кабаке.
– Такое действо и богохульство на людях везде карается, Одноусый!
Якун хмелел и, обычно для него, становился с каждым ковшом злее и придирчивее.
Сенька молча пил рядовую с обоими подьячими. Его учитель, хмелея, становился все ласковее: он лез целоваться к Якуну и Сеньке. Размахивая руками, кричал:
– Якун Глебыч, пей! Калачей купим, коли надо! Потом о деле перемолвим… о деле!
– Молви, Одноусый, теперь! После от тебя не разберешь.
– Ну, так начну разом! Куму мою пошто, Глебыч, теснишь, а? Кума – вдовица, и робятки у ей малы… а?
– Это та, што калашница на Арбате? Курень рядом блинной избы?
– Та, Якун! С Арбата она!
– Так ради тебя отставить бабу? Баба она вдовая.
– Пей, Якун, чтоб по бороде текло. Вдовая, та… она!
– Смолоду борода моя повылезла вполу, редкая, и течь питью зря непошто… а все же ай я той бабе не гож? Рожа у меня не шадровита… тайных уд согнития[291]
не иму. Баба же та ко мне не ласкова: вдова та баба! Правду молыл Одноусый, – гнету ту бабу поборами и неослабно гнести буду.– Без креста ты, Якун, а судишь о церковных мятежниках… без креста!
– Лжешь, щипаный ус! Крест на вороту серебряный иму… Потому такое, штоб товар не лежал впусте! Баба с малиной схожа – глянь, и прокисла!
Сенька вдруг сказал:
– Когда не любят, силой не возьмешь.
– Спужаетца, будет сговорна, а супоровата зачнет быть, то дров хватит… сгорит на болоте.
– И на тебя управа сыщется!
– Ты стрелец Бова, удалая голова, помолчи! Время хватит – сыщем. Не ты ли был в Бронной слободе у Конона головленковским ряженым? Хе-хе!… В каких ходишь?
Сенька сверкнул глазами, слегка стукнул по столу кулаком, пустая ендова покатилась на пол вместе с кубками. Слуга подошел, убрал пустую посуду.
– Вот видишь! – растопырил Сенька огромную пясть руки, положа ее на стол. – Кого не люблю, беру за гортань – и об угол!
– Уймись, сынок! Якун – свой человек, не угрожай ему. Седоусый заблеял козлиным голосом:
– Он не ведает закону государева: на приказных людей угроза карается по «Уложению» – боем кнута и ссылкой… хе-хе!
– По «Уложению», Якун Глебыч, а чем карается подьяческое самовольство?
Седоусый помолчал, потом крикнул:
– Парень! Неси ендову вина, да неразбавленного. Слуга подал и кубки сменил, дал ковши малые. Лицедейство кабацкое начали снова.
Лежащий на полу теперь изображал роженицу: он стонал и причитывал:
– Ой, мамонька! Ой, родная! Непошто родила ты меня, Перпитую горемышную?! Аль ты не ведала, не знала, что на белом свету мужиков, как псов по задворочью? Ой, по их ли, али уж и по моему хотению – не упомню того – и я родами мучаюсь… О-о-х!
На стоны и вопли из прируба вышел поп с требником. Видимо, поп с себя все пропил, кроме медного креста. Крест наперсный на тонкой бечевке мотался на его груди, когда он крестился. Вместо фелони на попе серый халат безрукавый с оборванными спереди полами; портки на попе заплатанные, дырявые, едва закрывающие срам. Хмельной, шаткой походкой подошел к лежащему на полу, стал в головах и гнусаво начал читать, не глядя в требник: