– Того, зри, сгиб бы… Встал было на камень, да он глобоской, и волны с ног роют, сбило, понесло будто щепу… Добро ты кушак дал – подтянулся, да еще кокорина до дна идет…
На ходьбе согрелись, разговаривая, забыли беду. Кирилка рассказывал, какие рыжие пески на дне и камни, снова прибавил:
– Кушак твой век не забуду! Быть бы в омутах под уклоном…
– Жив – и ладно! – ответил Сенька.
У города прошли надолбы, а перейдя мост, в воротах с церковью вверху на страже стояли люди Ермилки-атамана, одетые по-казацки; они узнали Сеньку, Кирилку тоже. Сняв шапки, кланяясь, заговорили:
– Ждали вас!
– Тебя, Семен, особно! Атаман сколь раз вспоминал, с Саратова не видались…
– Чего говорить! Рад будет.
Сам атаман Ермилка Пестрый, теперь у Разина лихой есаул, слыша о Сеньке, подошел к воротам встретить брата по делу и встречных своих людей позвал, чтоб видно было, как он любит Сеньку.
Они обнялись, назвались братьями. Сенька неговорлив был, а Ермилка и того меньше, но все же на радостях разговорился:
– Добро, Семен! Чаял, не погиб ли ты? И вот уж сколь дней поминал тебя и скучал…
– Рад и я, Ермил, брат мой. Дороги мы с Кирилкой не знали, брели куда попало, спросить некого… хлеб съели, воды нет… песок да ковыль.
Они проходили городом, и видно было, что в городе еще недавно окончен бой. Угловые башни завалены в дверях еще дымящимся обгорелым деревом. У одной из башен, недалеко от входа, – яма, в ней безголовые тела в цветных, залитых кровью кафтанах. Над ямой плаха, на ней кровь, стекая, застыла черными сосульками. На площади, где был торг, наполовину изломанные лари торговцев, от иных остались лишь столбы. С краю площади, видимо недавно, поставлены торговые скамьи. На них торгуют мясом, хлебом и калачами яицкие стрельцы в высоких бараньих шапках, в кафтанах бледно-зеленоватого цвета.
В середине площадь очищена от хлама досок и бревен и чисто подметена. По ширине площади наезжие башкиры торгуют лошадьми. Пахнет навозом гоняемых по кругу на аркане лошадей, потом и бараньей кислой овчиной, а со скамей доносит сзежепеченым хлебом. Один звонко кричал башкиру:
– Ты, косоглазой! Дорого пять, бери три рубли! – Бишь, бишь ру! Кон харош…
– Бери три и пойдем кушать бишь-бирмак!
– Ни… ни, дошев!
– Ну, тогда иди ты в Тамуку[340] с конем вместе…
– Алла ярлыка![341]
Сенька постоял, послушал крики торговцев. Кирилка дернул за рукав:
– Идем, Семен! С дороги отдох надо…
Идя, подошли к часовне. В глубине черного сруба виднелись такие же черные фигуры монахов, от огня свечей и раннего утра лица их казались восковыми. Часовня набита бабами и горожанами в таких же высоких, как шапки стрельцов, колпаках.
– Стой, брат, и я помолюсь!…– сказал Ермилка.
Они остановились у двери. Ермилка полез вглубь поставить свечку. Кирилка полез тоже в часовню, он занес было руку креститься, но, увидав в стороне под слюдяным окном на столе просфоры, попятился обратно, плюнул:
– Служба на пяти просвирках! Никонов вертеп… идем! Они тихо пошли, их догнал Ермилка. Перейдя широкий двор, вошли на крыльцо большой избы, гулко шумевшей хмельными голосами. Ермилка, пригнув голову, послушал:
– Тут он, батька Степан, думаю, хмельной и мало тебя познает. Поди, мы с Кириллом пождем…
Сенька, пройдя сени, вошел в распахнутую настежь избу.
Посреди избы плясал русый кудряш… Кудри, мотаясь, освещенные ранним солнцем из низких окошек, сыпали золотые искры. Кудряш плясал без топота; он иногда плавно проходил по кругу, а иногда вертелся на каблуках, и когда вертелся он, изба дрожала.
Кругом плясуна стояли разинцы, выкрикивали»
– Лихо, Ивашко!
– Гой-да! Черноярец!
– Завсегда лихо пляшет, когда кого-нибудь побьем!
– А батько в та поры лихо пьет!
Близ дверей, головой к коняку, спал старый казак на лавке. На его ноги, положив баранью шапку, навалясь, спал другой, молодой, в казацком зипуне.
Сенька пролез между лавкой и густой толпой глядевших на пляску. Его глаза приковала коренастая фигура атамана под божницей в большом углу. Разин сидел в распахнутом, порванном у ворота черном кафтане, под кафтаном надето было что-то ярко-красное. Лицо атамана бледно, большие руки в засохшей крови. Подымая ковш водки, потряхивая изредка седеющими кудрями, Разин говорил, и далеко был слышен его властный голос. Разин казался пьян, но голос его не поддавался опьянению:
– Соколы! Иные из вас ропотили на меня, что летом я посек яицких стрельцов… И вот явно вам самим стало, что прощенные мной, сговоренные подьячишкой Прозоровского[342] задумали у нас отнять город…
– Ништо, батько! Подьячишку я отправил в яму без головы… как тогды Ивашку Яцьгаа… – бубнил хмельной, матерый стрелец с сивой густой бородой. Он огромной окровавленной пястью косо держал на ладони ковш водки, плескал вино, норовя чокнуться с атаманом.
Разин говорил, не слушая стрельца:
– Кто не за нас – голову прочь! Вы зрели их, яицких? Вились лисицей у наших ног, а оказались волки!
– Ништо, батько! Тогда свалил я сто семьдесят голов, теперь помене, а и то…
– Помолчи, Чикмаз!
– Молчу! Пью за тебя с товарыщи… Эй, хто?