– Эх, сыне, сыне! Когда разгулялась твоя рука и сердце загорелось, мне все будто-те в тонце сне видится. Иной раз думал я, а нынче прозрел: худо и беда наша, что мы служим патриархам, а через них подколенны боярам и царю. Они высшие помытчики, приказчики дел наших, и мы, трудясь на них, их кормим. Мы терпим от них не едины лишь обиды, а и смерть, когда они того возжаждут. И мыслил я: можно ли иное? Можно ли рабу, кой телом прекрасен, как ты, – можно ли быти господином? Да, сыне, можно! Но можно, когда народ правду познает, что не господин казнит и милует, а он – раб – народ! Ведать той правды не дают ни царь, ни патриарх, ни бояре, а покуда народ той правды не спознает, быти нам рабами и на все обиды молчать, крепко сомкнувши уста… Ту правду народу сказывать надо тайно, а кто силу свою чует, показывать явно. За ту правду имают, ибо от нее не стоять ни царю, ни патриарху. Аминь!
– Тимошка, отче Иван, говорил подобное.
– Не ведаю того Тимошки. Вот зрю – правая рука у тебя кровоточит, дай раны твои посыплем толченым сахаром.
– Зверь изъел, когда в глотке его крутил шестопером. Ништо, я платом обверчу.
Иван поцеловал Сеньку в голову.
– Почивай, сыне, и мне ко сну. – Церковник ушел.
– Так сказываешь ты, Иван, сын Бегичев, дворянин захудалой, что мног люд помирает в твоей вотчине Коломенской?
– Много мрут, Семен Лукьяныч, а что я захудалой, молыть лишне, сам ведаю…
– Пришел ко мне на обиду свою печаловаться. Так? Агафошка! Панцирь и бехтерцы[100] в сундук клади – поеду, не надену.
– То знамо, боярин, – в сундук, да я приложил туда немецкой доспех с пупом… Ладно ли?
– Добро! Теперь иди.
Слуга поклонился, ушел.
Дворянин Иван Бегичев в армяке нараспашку, под армяком потертый скарлатный кафтан, запояска, цветной кушак. Он ерзал на скамье, ворошил, пригибая сзаду наперед, бороденку с проседью, и без того торчащую клином, думал:
«Дядя государев, а неумной! Ратной царев советчик – судьба вишь, а я захудал – то моя судьба!»
– Чего примолк, Иван?
– Думаю, Семен Лукьяныч!
– Пустое думать – себя томить… шел бы на поварню да кушать велел дать… с дороги, я чай, брюхо гудёт? Прати о Боге нынче некогда – возки наладят, стрельцы да холопи уряд соберут, и едем!
– О Боге испишу особо, как оборотит боярин с похода.
– Пиши! Не первый раз обличительные письма чту от тебя.
– Мало обличаю, а вот ты, боярин, даром ославил меня богоотступником христовым… Это тебе Верейский с товарыщи в уши надул?
Боярин помолчал и прямо на вопрос не ответил, начал стороной:
– Борзописание твое, Иван, не осмыслено для меня. Нарядные письма[101] делать, изография твоя худая… иное испишешь, я до конца и честь не могу.
– Пошто мне нарядные письма, Семен Лукьяныч? Не подьячий я! Не крамольник, не зломыслитель…
– Послугу я тебе не малую кой раз учинил – упросил великого государя по нездоровью твоему отпустить и службы с тебя не брать, и ты, как боярин на покое, да и боярину чести такой нет, – служи, поехал: бей челом о той езде царю. Ты ж за то, чул стороной, бражничая с друзьями, скаредные вести про меня пустил: Семен-де Лукьяныч и в своем дому чинит безбожие. Да и Никону, чаю я, довел тоже?
– Вот он – поклеп! Вот что вороги мои вложили тебе, боярин, против меня… Нет, такого за Бегичевым не бывало… Не велика моя честь, но честью клянусь, – поклеп, Семен Лукьяныч!
– А к Никону, врагу моему, ушел в подворотники, или куда еще? В истопники мыльны[102] патриаршей?
– Никона, Семен Лукьяныч, святейшего патриарха, почитаю.
– Почитай! От меня же прими нелюбье. Кого возлюбил? Смерда в поповском платье! Скорбен ушми, не чуешь, как весь народ зовет его иконоборцем? Византийскую правду древних царей и святителей ищет, а она, та правда, давно попрана новыми греками. Греки свои священные книги у веницейцев, латинян печатают и ныне по тем книгам наши древние переправливают. До Никона жили люди по старине. Молись, как было, и все тут…
– А нет, боярин! Никон узрел правильно – худые попы церкви заронили… Священное писание завирали.
– С чего мятеж зачинается и тишина рушится, то правдой я не зову! У Никона, Иван, дело не в молитве… не в крепости церковных правил – это лишь видимость – власть ему прельстительна и самовозвеличие. Не впусте раскольщики учат о двух апокалипсических рогах зверя: «Един рог – это царь, другой – Никон!» Власть свою он ставит выше государевой.
«Ужели ошибся я? То, что про Византию молвил, – разумно…» – подумал Бегичев.
– Мрут люди, сказываешь, а от кого? От Никона!
– То лжа, боярин! Прости меня…
– В отъезде кого оставил Никон Москвой ведать? Старика Волынского да Бутурлина, еще дьяка какого?
– Рыкова, боярин, – дельной дьяк!
– Пошто Никон своеволит? А по то, что хочет быть превыше царя, – малую думу выборных государевых людей упразднил, посадил бояр и неродовитых, да угодных ему, оттого расправные дела запустели… Вот, ты видишь, поди, что чинят на Коломне рейтары[103] и датошные люди?
– Своевольство и грабежи, боярин, но дело то не прямое патриархово… По тому пути боярин Илья Данилович[104]… Пришел я, боярин, с тобой не о вере прати и не обиду свою излить.