Леричка моя, Вы, конечно, браните меня, я пишу Вам первый раз после отъезда, а от Вас получил уже два прелестных письма. Но в первый же день по приезде я очутился в окопах, стрелял в немцев из пулемета, и они стреляли в меня, и так прошло две недели. Из окопов может писать только графоман… Стульев нет, с потолка течет, на столе сидит несколько крыс, которые сердито ворчат, если к ним подходишь. И я целые дни валялся в снегу, смотрел на звезды и, мысленно проводя между ними линии, рисовал себе Ваше лицо, смотрящее на меня с небес. Это восхитительное занятье. Вы как-нибудь попробуйте. Теперь я временно в полуприличной обстановке и хожу на аршин от земли. Дело в том, что заказанная Вами мне пьеса (о Кортесе и Мексике) с каждым часом вырисовывается предо мной все ясней и ясней. «Сквозь магический кристалл» (помните, у Пушкина?) я вижу до мучительности яркие картины, слышу запахи, голоса. Иногда я даже вскакиваю, как собака, увидевшая взволновавший ее сон. Она была бы чудесна, моя пьеса, если бы я был более искусным техником. Как я жалею теперь о бесплодно потраченных годах, когда, подчиняясь внушениям невежественных критиков, я искал в поэзии какой-то задушевности и теплоты, а не упражнялся в писаньи рондо, ронделей, лэ, вирелэ и пр. Что из того, что я в этом немного искуснее своих сверстников? Искусство Теодора де Банвиля и то оказалось бы малым для моей задачи. Придется действовать по-кавалерийски, дерзкой удалью, и верить, как на войне, в свое гусарское счастье. И все-таки я счастлив, потому что к радости творчества примешивается сознанье, что без моей любви к Вам я и отдаленно не мог бы надеяться написать такую вещь [2; 288–289].
Лариса Михайловна Рейснер.
Застанет ли Вас это письмо, мой Гафиз? Надеюсь, что нет: смотрите, не сегодня – завтра начнется февраль, по Неве разгуливает теплый ветер с моря, – значит кончился год (я всегда год считаю от зимы до зимы) – мой первый год, не похожий на все прежние. Какой он большой, глупый, длинный, – как-то слишком сильно и сразу выросший. Я даже вижу – на носу масса веснушек, и необозримо длинные руки. Милый Гафиз, как хорошо жить. Это, собственно, главное, что я хотела Вам написать [2; 290–291].
Николай Степанович Гумилев.
Лариса Михайловна, моя командировка затягивается и усложняется. Начальник мой очень мил, но так растерян перед встречающимися трудностями, что мне порой жалко его до слез. Я пою его бромом, утешаю разговорами о доме и всю работу веду сам. А работа ужасно сложная и запутанная. Когда попаду в город, не знаю. По ночам читаю Прескота и думаю о Вас. Посылаю Вам военный мадригал, только что испеченный. Посмейтесь над ним. Ваш Н. Г.
Лариса Михайловна Рейснер.
В случае моей смерти, все письма вернутся к Вам. И с ними то странное чувство, которое нас связывало, и такое похожее на любовь. И моя нежность – к людям, к уму, поэзии и некоторым лицам, которая благодаря Вам окрепла, отбросила свою собственную тень среди других людей, – стала творчеством. Мне часто казалось, что Вы когда-то должны еще раз со мной встретиться, еще раз говорить, еще раз все взять и оставить. Этого не может быть, не могло быть. Но будьте благословенны… Встречайте чудеса, творите их сами. Мой милый, мой возлюбленный. И будьте чище и лучше, чем прежде, потому что действительно есть Бог.
Павел Николаевич Лукницкий.
Ларисе Рейснер назначил свидание на Гороховой в доме свиданий. Л. Р.: «Я так его любила, что пошла бы куда угодно» (рассказывала в августе 1920 г.) [16; 190].
Павел Николаевич Лукницкий.
Правда, потом он предлагал Ларисе Рейснер жениться на ней, и Лариса Рейснер передает АА (Ахматовой. – Сост.) последовавший за этим предложением разговор так: она стала говорить, что очень любит АА и очень не хочет сделать ей неприятное. И будто бы Николай Степанович на это ответил ей такой фразой: «К сожалению, я уже ничем не могу причинить Анне Андреевне неприятность».
АА говорит, что Лариса Рейснер, это рассказывая, помнила очень всю обиду на Николая Степановича и чувство горечи и любви в ней еще было [16; 191–192].