При всем отчаянии явно ощущается нечто вроде любопытства и то жадное предвкушение катастрофы, которое этим любопытством порождается. Человек томится такою скукой, что несчастье неодолимо влечет его: трагедии, наимрачнейшие романы — всего лишь средства кое-как удовлетворить это влечение. Теперь нет больше надобности слушать страшные сказки.
Это будет смертельный поединок: Мажино или Зигфрид, сражение меж двумя
Я расплачиваюсь излияниями с пригвожденным богом, а ведь он требует от нас, чтобы на его кресте была распята наша плоть.
Крестная мука никого больше не приводит в ужас, ибо для большинства людей утратила всякий смысл. Лишь немногие «посвятившие себя богу» вняли, постигли, приняли. Но сколько таких, которые отбиваются, ломают себе руки, стонут... Я думаю о X. ...Что же до меня самого, боюсь, я всего лишь исполнял у подножия креста нечто вроде словесной пляски, прерывая ее воззваниями к господу, пожалуй наполовину кощунственными.
Искреннее произведение нельзя осуждать, как нельзя осуждать крик боли. Любая выдуманная драма — отражение драмы, которой не выдумать.
...Воители — я вам
такое имя дал за то, что вы
войну ведете с вашими страстями
и с полчищами помыслов мирских.
1
У. Шекспир. Полн. собр. соч. в 8-ми т., т. 2. М., «Искусство», 1958, с. 395. (Сияющий день, самое любимое место на земле, вокруг близкие — и все-таки знать, что несчастье уже поглотило тебя, вернее, ощущать, что тебя медленно и безостановочно всасывает бездна — неотвратимая, уже разверзшаяся.
Смеюсь в одиночестве, читая фразу кардинала де Реца *: «Я не прикидывался святошей, потому что не был уверен, что смогу выдержать эту роль; но выказывал к святошам великое почтение, а по отношению к ним сие есть одно из наивысших проявлений милосердия».
Рец говорит о кардинале Ришелье: «Для этого мира он был достаточно религиозным человеком». Я — слишком религиозный человек для этого мира и слишком мирской человек для этой религии.
Говоря об обращении г-жи де Лонгвиль *, Рец роняет жестокое замечание, отравой растекающееся у меня в крови: «Благодать восстановила то, чем не мог воздать ей свет». Желал бы я, господи, не быть в долгу перед тобою в плане человеческом. Быть бы мне в глазах твоих всего лишь нищим, которого хозяин гонит прочь, ибо ему уже подали милостыню.
Виноградники поздней осенью, когда они еще не подрезаны, даже растеряв листья, все еще темно-розовые, с чуть заметным фиолетовым отливом. Все линии четки (холмы, деревья). Одиночество, нагота, ничего лишнего. Окружающий мир, мое сердце, мои глаза — все избавилось от людей.
Вот луговина, какою первозданно чистой она была бы, если бы не кротовые норы, что ее бесчестят! Земляная насыпь, кротовьих лап дело, как будто кончилась, но подальше возникает снова; и все это плоды трудов одной и той же твари, слепой, упрямой. Так и жизнь человека: изрытые участки, а вот долгие промежутки душевной чистоты. Но заглянуть чуть подальше — и видно: та же подспудная страсть снова заявляет о себе, прокапывая длинный ход.
Непомерная дерзость — писать X. в таком тоне. Несправедливое письмо, где открываю ему, что, сам того не ведая, он пользуется именем Христа, чтобы заманивать людей, что он превратил своего господа в посредника между светом и собою, псом, что охотится сам по себе и слишком долго не выпускает куропатку из пасти.
Поворотный момент в судьбе мира. Уже видны глубокие расселины, свидетельство внутреннего процесса, свидетельство расчленения Европы. Но стареющий человек не хочет избавиться от ноши, тяжесть которой никто с ним не делит, которую тащит он с рождения, которую по нескольку раз на дню швыряет на край обрыва и падает на нее всем телом, зажмурившись и стиснув зубы. Все живое замерло, оцепенело.
Меж засильем порока и христианским самоотречением Монтень вглядывается в себя, наблюдает за собою, определяет свое место в жизни — и приемлет себя.
Спасенье наше — в собственном небытии. Ты боишься, как бы твои творения не отравили людские сердца. Но творения твои — ничто: мы ускользаем от суда, ибо невидимы.
Чтобы узреть нас, понадобятся очи любви. Только любовь сможет заметить нас.
Боюсь возраста, который описан у X., когда одиночество сердца не мучит нас более, боюсь этого ужасного возраста, когда, по его уверениям, к плотскому вожделению не примешивается ни капли любви...
Всюду либо нигде
Война кажется нам чем-то неестественным лишь потому, что сегодня грозит нам самим. Все последние годы я пытался разбудить своими призывами и криками не только других, но — в еще большей степени — самого себя. У меня вызывает стыд и ужас собственное мое равнодушие, собственная бесчувственность.