Все это ясно показывает, что я не был до конца ни правым, ни левым, так что 13 мая, когда Четвертая Республика рухнула *, я, не знавший всей подноготной и не подозревавший, что Алжир кишит трусами и соглашателями, поначалу и не подумал броситься в Коломбе *, к де Голлю, а вознамерился (как я был наивен!) крепить единство народных сил. Я уже тогда предчувствовал то, в чем люди здравомыслящие, кажется, начинают убеждаться сегодня — раскол левых партий. С тех пор левые партии предстали взгляду во всем своем убожестве: уже одного того, что эти социалисты и христиане старательно и методично проводили в Марокко и Индокитае самую оголтелую правую и даже крайне правую политику, было достаточно, чтобы понять, чего они стоят, но тот факт, что 13 мая, когда повсюду хозяйничали «полковники», когда даже в Париже все на каждом шагу предавали Республику, а власти были бессильны что-либо предпринять, руководители левых сил продолжали выяснять отношения между собой и, несмотря на недоверие, если не сказать ненависть, к де Голлю, не придумали ничего лучше, как положиться на него, — этот факт окончательно определил мое отношение к ним, и это решение далось мне тем легче, что мне оставалось только слушаться внутреннего голоса, который слышен на каждой странице «Блокнота»: доводы моего преданного де Голлю сердца соединились в этот момент с доводами разума. Для меня не стоял вопрос о выборе между де Голлем и кем бы то ни было другим. В тот момент я поставил все на одну карту. И с тех пор она вот уже семь лет как выигрывает.
Но я слишком много распространяюсь о внешней стороне моей жизни, которая совершенно чужда моей внутренней жизни. Цель этих мемуаров — обнажить тайные истоки моего творчества. Поэтому я вовсе не хочу кончать книгу изложением своих политических взглядов: у читателей может сложиться впечатление, что в моей жизни не было ничего важнее политики, — на самом же деле если она и остается последним звеном, связывающим меня с сегодняшним миром, если мне и правда ничто не кажется более достойным восхищения и любви, чем судьба одиночки, который вот уже четверть века берет на себя ответственность за судьбу Франции, несмотря на яростное, но неизменно подавляемое сопротивление, то все это не мешает мне трезво, без иллюзий оценивать будущее нынешнего великого царства и, как и прежде, не верить, что политика может принести счастье. Тем более что близость вечности сводит на нет суету на поверхности планеты. О чем же я тревожусь? Не пройдет и ста лет, как все человечки-муравьи, живущие в 1965 году, исчезнут с лица земли. А я все это время буду постепенно меркнуть уже после того, как усну, потому что имя мое будет заново угасать всякий раз, как один из тех, кто меня знали, восхищались, любили, ненавидели, будет испускать последний вздох. А потом и последний, кто помнил обо мне, покинет этот мир. Но даже если несколько приверженцев стали бы передавать мое имя из поколения в поколение, как вот уже сто двадцать пять лет почитатели Герена передают друг другу имена Эжени и Мориса, если бы памяти обо мне суждено было жить вечно и я был бы в этом уверен, это ничуть не поддержало и не утешил;) бы меня, потому что для того, кто ждет подлинного бессмертия, бессмертие в памяти людской — лишь насмешка.
Он ждет его, верит в него; он верит в него всем сердцем, изо всех сил. Любовь к богу естественна для него, единосущна с ним, но это бог, страдающий во плоти, ибо и у бога сердце смертного. Вера в вечную жизнь есть нечто, не доступное уму, и я настороженно отношусь ко всем своим прежним представлениям о загробном существовании. Я просто-напросто запрещаю себе об этом думать.
Я верю в Того, кого люблю. Я люблю не себя. Нет, я любил не себя и не свою жизнь, беглым обзором которой я заканчиваю свою книгу. Сам себе я не нравлюсь; но я себя и не ненавижу; когда я чувствую по ночам, как у меня под рукой бьется неугомонное сердце, во мне шевелится чувство, похожее на жалость. Меня любили и ненавидели; кого было больше: тех, кто ненавидели, или тех, кто любили? Один бог знает.