Я не придаю больше особого значения своим работам.
— Изменили бы вы что-нибудь в своем творчестве, если бы могли начать все сначала?
Мы властны над своей жизнью, и, кстати, в этом основное отличие христианина от нехристиан. На мой взгляд, сотворить самих себя — в нашей власти. Помните у Ницше: «Облагораживание возможно». По-моему, нечего стыдиться стремления стать кем-то другим, чем ты был бы, если бы отдался всем прихотям своего «я».
Такое преображение совершается не только потому, что усваиваются новые или искореняются старые привычки, взгляды, но благодаря умению выявить свою человеческую суть. Ведь даже худшее в нас (и в этом тайна благодати) может стать тем, что обогатит нас больше всего.
— Вы писали когда-то: «Власть над искусством дана лишь тому, кто научился властвовать над своей жизнью».
— Ваши.
Ф.
— Намерены вы писать романы?
Ф.
Иногда, признаюсь, меня тянет написать что-нибудь совсем непохожее... Да это мне и под силу. Останавливает только одно: поддайся я искушению, и из-под пера выйдет сатира на современное общество. Я же руководствуюсь соображениями духовного порядка. Все-таки я христианин и хочу последние свои дни провести не в злобе и гневе, но в мире. Мне нравится молитва, с которой в глубокой старости святая Гертруда * обратилась к «возлюбленному вечера своей жизни». Она воззвала к нему: «Дай мне уснуть умиротворенной в сердце твоем».
Иными словами, если бы я решился как-то обновить свое искусство, то не сумел бы совладать с яростью, которая порой охватывает меня, но так же быстро проходит.
Моей публицистике свойственны определенные особенности, которые я мог бы с пользой употребить и в романе. У меня есть общее представление о том, как это сделать, и вы скажете, что это было бы богоугодное дело, и как христианин я мог бы понять, что написать такой роман — мой долг. Но следует отдать справедливость самому себе: я никогда не обманываюсь относительно собственных побуждений. И отлично знаю, какова природа гнева, которому я дал бы выход, напиши я эту книгу. Но, отказываясь работать над ней, я ничем не жертвую. Остается только повторить: ничто так не прельщает христианина, как уединение и тишина; даже самой любимой музыке я предпочту сегодня тишину, потому что бог не безмолвствует.
Мои враги уверены, что я любой ценой стараюсь удержаться на сцене и даже прибегаю к помощи политики, лишь бы обо мне помнили. Им невдомек, что для меня нет большего счастья, чем сидеть в одиночестве на террасе своего малагарского дома — через три дня я там буду, — пытаясь по запаху угадать, откуда ветер. Я не боюсь, что после смерти меня забудут, но опасаюсь, что мое имя долго еще будет у всех на устах; как я и говорил: книги отброшены, а то, что когда-то было нашей жизнью, используется в качестве материала для хроник.
Мы не останавливаемся, потому что уже не можем остановиться, мы еще нужны обществу; к тому же нас буквально вытолкнули на сцену, и мы, словно дублеры — а может статься, так оно и есть, — худо ли бедно, вынуждены довести свою роль до конца. Безусловно, Бернанос был другим человеком! Но его больше нет с нами. Клодель тоже умер. Маритен живет в Соединенных Штатах, Жильсон * — в Канаде. Словом, я остаюсь, потому что нельзя уйти, а не из праздного желания славы — я утратил к ней вкус и в полной мере сознаю свою незначительность и беспомощность — и не развлечения ради, поскольку единственным благом в моей (довольно затянувшейся!) старости стала любовь к одиночеству, тогда как в юности моими злейшими врагами были скука и одиночество, которые неотвязно преследовали меня и всегда были неразлучны друг с другом.