…наверху, когда еще мы жили, то считали ошибочно тамошнюю смерть за смерть. Тело здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредотачиваются, но только в сознании. Это — не умею вам выразить — продолжается жизнь как бы по инерции <…> продолжается еще месяца два или три… иногда даже полгода… есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он все еще вдруг пробормочет одно словцо, конечно, бессмысленное, про какой-то бобок: «Бобок, бобок», - но и в нем, значит, жизнь все еще теплится незаметной искрой…
[77]Дальше мениппея и одновременно жутковатый процесс групповой психотерапии продолжается. Нам важны не те неутешительные выводы о нравственном состоянии современного ему среднего класса, к которым приходит герой Достоевского. В поисках большей нравственной чистоты, человечности и готовности к раскаянию он планирует со временем послушать разговоры мертвецов из более бедных секторов кладбища. Недаром к всеобщему радостному визгу по поводу последней открывшейся возможности испустить нравственную вонь и предаться единственной теперь доступной форме разврата — разврату вербальному — не присоединяется единственный среди мертвецов простолюдин, единственный представитель народа, затесавшийся между генералами, чиновниками, светскими дамами, развратными богатыми старичками и барышнями-мерзавочками состоятельный лавочник.
Нам интересно другое: творческое озарение писателя, позволившее ему прорваться к концу и, вероятно, началу человеческого сознания и человеческой речи — к нерасчлененному многозначному, амбивалентному, чреватому ужасом смерти и ужасом жизни, архаическому и одновременно «детскому» словечку «бобок».
Конечно, любые попытки воспроизвести какие-либо формы вербального даже не праязыка, а, если можно так выразиться, доязыка, представить себе этот синкретический поток звукоизвержения весьма трудно, и любое суждение здесь может быть только гипотетическим. Однако отзвуки, слабые тени этого явления порой проступают и в диалектной речи, и в тех немногих словах, которые могут быть результатом своеобразной озвучки элементов жестового кода, и в интуитивных прорывах творческой мысли писателей. Не исключено, что своеобразные следы начальных этапов становления вербального языка обнаруживаются в русском мате, на котором, по интересному замечанию В.Ю. Михайлина, «вплоть до сегодняшнего дня <…> не ругаются, а „говорят“»
[78]. По мнению исследователя, мат — это «смутное воспоминание языка о его давно забытом изначальном состоянии, своего рода бессознательная имитация одной из сторон более ранней стадии развития собственно „человеческого“ языка — комплекс вытесненных на периферию архаических охотничьих/воинских речевых практик» [79].Конечно, сам по себе мат нельзя рассматривать как некую чудом сохранившуюся в недрах современного языка архаическую форму, реликтовое образование, это действительно «смутное воспоминание», бледная тень того состояния вербального языка, в котором он находился на ранних этапах своего становления. Тем не менее, по всей вероятности, современный мат типологически близок к начальным формам вербального языка. Для современного мата, вероятно, так же как и для протоязыка, характерен минимум устойчивых членораздельных звукосочетаний, которые носят в основном не назывной, а кодовый характер. Каждый звуковой членораздельный «сгусток» был предельно ситуативен, и его значение настолько зависело от контекста, что могло меняться на диаметрально противоположное. Не исключено, что амбивалентность слова «лютость», следы которой сохранились в славянских языках, в какой-то мере отражает то состояние языка, для которого каждое слово или, вернее, относительно устойчивое сочетание членораздельных звуков могло быть собственным «антонимом».