Ганна - женщина, но она совсем другая, чем Айви и все остальные, которых я знал, тут и сравнивать нельзя. И не такая, как Сабет, хотя Сабет во многом на нее похожа. Ганна куда более своя. Она посмотрела на меня без всякой вражды. Я даже удивился.
- Ты ее любишь? - спрашивает она.
Я пил кофе.
- Когда ты узнал, что я ее мать? - спрашивает она.
Я пил кофе.
- Ты еще не знаешь, - говорю я, - что Иоахим умер...
Я ведь решил этого не говорить.
- Умер? - спрашивает она. - Когда?
Я поддался какому-то порыву, теперь отступать было уже поздно; мне пришлось рассказать - надо же, именно в первый вечер! - всю историю про поездку в Гватемалу; Ганна хотела знать все, что я сам знаю, про Иоахима: и про его возвращение из России, и про его жизнь на плантации - с момента их разрыва она ничего о нем не слышала. Завершая рассказ, я все же не сказал, что Иоахим повесился, а соврал: angina pectoris [грудная жаба (лат.)]. Я был поражен, как хорошо она держится.
- Ты рассказал это Эльсбет? - спрашивает она.
Мы бесконечно долго молчим.
Она снова подсунула руку под роговые очки и сжимала лицо, будто боялась, что оно рассыплется; я казался себе извергом.
- Ты-то здесь чем виноват! - говорит она.
Ганна не плакала, и от этого было только еще тяжелей; она встала.
- Да, - говорит она, - пойдем спать.
Было уже около двенадцати - так мне, во всяком случае, представлялось, ведь у меня теперь не было моих часов, - но и помимо этого возникло ощущение, что время остановилось.
- Ты будешь спать в комнате Эльсбет.
Мы стояли в ее комнате.
- Ганна, скажи мне правду: Иоахим ее отец?
- Да, - говорит она, - да!
В ту секунду я испытал облегчение - у меня не было основания считать, что Ганна лжет, - и тогда думал (о будущем все равно думать было невозможно): самое главное, что девочке вовремя ввели сыворотку, что ее спасли!
Я протянул Ганне руку.
Так мы стояли, до того усталые, что едва держались на ногах, по-моему, Ганна тоже; собственно говоря, мы уже попрощались, когда Ганна вдруг еще раз спросила:
- Вальтер, что у тебя было с Эльсбет?
Я был уверен, что она сама знает.
- Ну, - говорит она, - скажи!
Не знаю, что я ответил.
- Скажи, да или нет! - настаивает она.
Что сказано, то сказано.
Ганна еще улыбалась, словно она не слышала моего ответа; я испытывал облегчение оттого, что наконец все было сказано, я стал как будто бодрее, во всяком случае у меня немного отлегло от души.
- Ты на меня не сердишься? - спрашиваю я.
Я предпочел бы спать на полу, но Ганна настояла на том, чтобы я отдохнул как следует. Постель уже была постлана - хрустящие простыни, все приготовлено для дочери, которая полгода пробыла на чужбине: на подушке новая пижама, Ганна ее унесла; на ночном столике - цветы и шоколад, это осталось.
- Ты на меня не сердишься? - спрашиваю я.
- Тебе ничего не нужно? - спрашивает она. - Мыло вот здесь.
- Я не мог знать... - говорю я.
- Вальтер, - говорит она, - нам надо спать.
Она не сердилась, как мне показалось, она даже еще раз протянула мне руку. Она нервничала, вот и все. Она торопилась уйти. Я слышал, что она пошла на кухню, где все уже было давно убрано.
- Я могу тебе помочь?
- Нет, - говорит она, - спи!
Комната Сабет: небольшая, но милая, и здесь тоже много книг, вид на Ликабетт; я еще долго стоял у открытого окна.
У меня не было пижамы.
Шарить по чужим комнатам, все там рассматривать, обнюхивать - это не в моем вкусе, но фотография стояла на видном месте - на книжной полке; и, в конце концов, я ведь сам знал Иоахима, ее отца, поэтому я позволил себе снять эту фотографию с полки.
Снимок был сделан в 1936 году в Цюрихе.
Собственно говоря, я решил лечь в постель и больше ни о чем не думать, но у меня не было пижамы, как я уже сказал, а только грязная рубашка.
Наконец Ганна ушла в свою комнату.
Было, наверно, уже около двух часов ночи, я примостился на краю чистой постели в той позе, в которой бездомные бродяги сидят на скамейках в городских садах, - склонившись вперед, они спят сидя, словно эмбрионы (мне это сравнение всегда приходит на ум, когда я их вижу), но я не спал.
Я пошел мыться.
Я постучал даже раз в стенку.
Ганна делала вид, будто спит.
Ганна не хотела со мной говорить; она сказала мне в тот вечер - уж не помню, в связи с чем, - чтобы я замолчал: "Все становится таким мелким, когда ты об этом говоришь!"
Быть может, Ганна и в самом деле спала.
Ее письма из Америки - я имею в виду письма Сабет - лежали на столе, целая стопка, с печатью из Йеля; потом одно письмо из Гавра и открытки с видами из Италии; я прочел одну-единственную, потому что она упала на пол: привет из Ассизи (обо мне упоминания не было), тысяча поцелуев маме, крепко обнимаю.
Я выкурил еще сигарету.
Потом я попытался выстирать рубашку.
Не знаю, почему я решил, что все уже позади, во всяком случае худшее, и почему я думал, что Ганна в самом деле спит.
Я стирал, стараясь делать как можно меньше шума.