Читаем И через это полностью

На жильё, потеряв на депутатике почти четыре года, встали в профкомовскую, самую медленную на свете очередь. Иван, негромко, незаметно уже для самого себя шизея, заканчивал вечерний – ездил опять же в Город, жена считала месяцы до его диплома, растягивая остатки терпенья: столько лет с маленьким Ванечкой в чужом полупустом Посёлке, через день до самой ночи одна вокруг прожорливой печки в населённой невзлюбившими городскую пришелицу домовыми старом доме. Диплом, конечно, ничего не изменил, надежды на невесть какие перемены быстро стаяли, а терпенье кончилось. Ссоры всё чаще завершались сакраментальным «уеду!». Пока это было не намерением, лишь пробой на зуб, на слух того последнего, за которым начинается непоправимое. Ехать было некуда, но уж если тёща решится уплотнить свою итальянскую семью на два человека, то обратно через эту тёщину жертвенность ему их не перетащить. Город потирал руки, а Иван крепился, приучал себя молча пересиживать эскапады, никогда не подбрасывал в их огонь трескучих ответных упрёков – потихоньку жили. И ума диплом не прибавил, правда, вместе с тиком на правой щеке, он дал право надеяться на инженерскую должность. О том, зачем она ему, старался не думать, в возможном ответе явно слышался каменный смешок. Авось пригодится. Право было ростом с шанс, шанс был маленьким, с игольное ушко, зато в другую сторону ворота открывались всё шире и шире – Город угроз на ветер не бросал.

С «науки» сняли бронь и на полтора года забрали Ивана в армию. Неволя его оглушила. С хорошо уже обозначившейся лысиной потащил он свои пятьсот дней до приказа по советской Европе, туда и обратно, в два дня писал письмо и по редким пустоватым ответам чувствовал, как всё же легко и беззаботно, по сравнению с деревенскими заложниками ему живётся. Молодые солдаты не понимали его небрежения к до крови сдирающей пацаньи души солдатской лямке, а он и не пытался объяснять. О том, как пережила эти полтора года жена, вспоминать не любили, после армии жизнь началась другая: истерики за новый срок ей обмалели, как ботинки растущему Ванечке, и сменились частыми из ничего обидами и тихими слезами, тоже из ничего, но и обиды, и слёзы почему-то обоим казались естественней, чем в той же жизни из ничего смех.

Потом как будто появился просвет: Город начал строить дом (смиловился?), в котором Ивану, стоящему в третьем списке первоочередников, можно было рассчитывать на двухкомнатную. Всё – надежда. Заковыка оказалась в том, что двухкомнатных в доме предполагалось мало, а однодетных семей – много. Начались долгие ночи подсчётов, раскладов, прикидок, новых страхов, и скоро пузатые слова «очередь». «роды» и опасно царапающее «резус» натурально ожили и тоже стали вползать в неспокойные сны, делить их на двухкомнатные, трёхкомнатные, устраивать в них новоселья, прописывать родственников, таких же членистоногих и пронырливых, и лепить на двери, перед самым ивановым носом, большие железные замки.

Они решились родить, и через семь месяцев, застав-таки всех врасплох, после многих часов мученья сначала одного, и потом двоих – человека и человечка, из рассечённого чрева появилась девочка, появилась, и этим своим появлением перевесила все прошлые несчастья.

Выхаживали её долго и, как потом открылось, неумело. Город вообще не любил больных да калечных, и с высоты окаменевшего постулата о самых счастливых детях ему лень было заглядывать в инфекционное отделение родильного дома, а тем более – в маленькое оконце горбатенькой пристройки для патологий, у которых четыре с половиной недели провёл Иван, ошалевший от приучивания себя к хлёсткой, жгущей мысли: «Это мой ребёнок, это со мной случилось…» Зато приучил себя встряхивать головой и отгонять эту мысль, отчего сделался похожим на лошадь в жаркий день. Пустяк, конечно, однако вот три года мотал, движение это сделалось таким же привычным, как кивок приветствия, казалось, и на самом деле становится легче.

Изменилась жена, точно от самого Бога узнала что-то важное и ни за что не хочет этим делиться с Иваном. Замолчала. Теперь она могла просидеть со своей затаённой думой и час, и два. Иван понимал, что не только воспоминание о прошедшей боли, не столько будущие – непростые – тяготы с дочкой примораживают её взгляд к болтающемуся клочку обоев или к крюку в потолке, на котором висела печальная люлька, а что-то большее (хотя что может быть больше для мысли матери, чем не гнущаяся левая ручка, чем ввёрнутые внутрь разные неуклюжие ножки?), спрятанное от него за тем оторванным клочком в сухой черноте древнего, изъеденного древоточцами дерева, в каком-то другом смысле – мрачном и бесконечном, вкрученной в потолочную плаху ржавой кривой железяки. Она сделалась старше себя на десять (или на сто?) лет, Иван иногда ловил себя на том, что он перед ней – ребёнок.

Перейти на страницу:

Похожие книги