День воскресный, час ранний, улица еще не проснулась. Мы единственные на ней прохожие. Шуршит под ногами щебенка, которой сплошь покрыты и проезжая часть, и дорожка-тротуарчик вдоль заборов: Литейную готовят под бетонное покрытие, чтобы не уступала Приморскому шоссе, куда вольется. И негде нынешним мальчишкам гонять здесь в футбол… Я вглядываюсь в строения четной стороны, в уцелевшие старые номерные знаки, сами номера еще просматриваются сквозь ржавчину, а стоявшие когда-то на табличках имена владельцев уже и не прочтешь. Вот три буковки на одной вижу: «Фир…» Память сразу подсказывает: Фирфаровы, и тут же к ним подстраиваются, возникают Архапотковы, Бобровы, Емельяновы, Борисовы, самые распространенные прежде в Сестрорецке фамилии. Они мелькают и на страницах недавно вышедшего толстого тома «Истории Сестрорецкого завода». Раньше оружейного, теперь инструментального, поставленного на Сестре-реке Петром Первым, по указу которого свозились сюда с Олонецких заводов «на вспоможение» мастера, «работные люди». Уже тогда, судя по хранящимся в заводском музее спискам, были среди них Фирфаровы, Бобровы, Емельяновы, разросшиеся с годами: в широко разветвленные семьи, или, как любят сейчас писать в газетах, трудовые династии… Одно лето мы жили с мамой у Бобровых на Дубковском, совсем близко от взморья, от пляжа. У хозяйки был крошечный, годовалый мальчонка, ужасный крикун, не умолкавший и в минуты кормления, когда все младенцы обычно молчат. Опять сюжет требует, чтобы этого вопилу звали Севкой и чтобы именно из него вырос Всеволод Бобров, сестрорецкий уроженец, краса и гордость советского спорта, только что скончавшийся, о чем читаю в лежащей передо мной газете. Но в данном случае я настояниям сюжета не уступлю, против истины грешить не буду. Не помню, как звали того горлопанчика, и утверждать, что это и был будущий прославленный форвард, не смею, хотя возраст примерно совпадает… Из многочисленных же сестрорецких Емельяновых я знал Николая Александровича и Надежду Кондратьевну, у которых скрывался Ленин. Знал — сказано, пожалуй, с преувеличением, видел однажды и разговаривал, когда во второй половине пятидесятых годов приезжал к ним в Разлив вскоре после того, как они вернулись в родной дом и ждали возвращения сыновей…
Но все-таки, какая же тут из дач — «наша»? Их с десяток, все схожие, на один манер, в три-четыре окна по фасаду, с терраской, с мансардочкой, крыша толевая, давно не подновлялись, не красились в ожидании предназначенного им сноса, а крайняя к Гагарке уже и снесена, примыкающая к ней заколочена, брошена.
— Кажется, вот этот, — говорю я жене, показывая на домишко под номером 12, в середине улицы. — А может, этот, соседний, десятый. Терраса была вроде, как у него, справа…
— А я бы нашу избу в Раглицах твердо опознала, — говорит с печалью Валя. Она с Новгородчины, из лесного края, крестьянская дочь, не была на родине с детских лет, как вывезли в Ленинград. Последние годы все собиралась со своей подругой-землячкой Ольгой съездить в Раглицы, — путь туда сложный, это далеко от железной дороги, вместе добираться лесом веселее, — уж совсем было собрались, срок назначили, потом отложили по каким-то домашним обстоятельствам, опять списались, сговорились, снова отложили, а потом Ольгу увезли в больницу с инфарктом и она умерла. Вот так наоткладывались, в нашем возрасте это рискованно. Валентина ходит со мной по Сестрорецку, а сама мысленно вся там, в своей деревне, потому и в голосе у нее печаль, и я обещаю сопроводить ее в родные места, как только решит туда ехать.
— Это ты под настроение, — говорит она. — Засуетишься, завертишься в Москве, вытащишь тебя…
— Клятвенно обещаю! — говорю я, добрый сейчас и сговорчивый. — Непременно съездим.
К нашему разговору прислушивается старушка — божий одуванчик, выглядывающая из раскрытого окна. Видно, не спалось, поднялась раньше всех в доме, присела к подоконнику воздухом подышать, что-то жует, вернее, разминает беззубым ртом.
— Бабушка, — спрашиваю, — вы давно здесь живете?
— Давным-давненько, дедушка…
Одуванчик-то с зубками — «дедушку» мне выдала.
— И с какой поры?
— Ох, с давней, сразу опосля войны. Старче нас тут и нету никого.
А моя «пора» — двадцатые годы…