Томмазо вдруг остановился. Он начал считать на пальцах, медленно, словно этот подсчет требовал от его ослабленного алкоголем мозга какого-то неимоверного усилия.
– Нет, это был еще девяносто шестой. Сентябрь девяносто шестого. Никола поступил в классический лицей в Бриндизи, в последний класс. А я, чтобы не отстать, начал брать частные уроки у одного преподавателя в Пецце-ди-Греко. Из комнаты, где мы жили втроем, меня переселили в ту, где Чезаре хранил свои картины, – чтобы мне легче было сосредоточиться. Эта комната всегда была заперта. Чезаре не позволял смотреть на свои картины. Никола рассказывал, что одно время он продавал их на рынке в Мартина-Франка, но, услышав замечание какого-то прохожего, решил не показывать их больше никому. Разумеется, мы много раз потихоньку залезали в эту комнату и знали, что на картинах Чезаре изображен один и тот же пейзаж: усеянный красными цветами луг, где растут столетние оливы. На переднем плане – цветок выше остальных, прямо-таки гигантского размера. Этот гигантский мак был сам Чезаре – разве не очевидно? Хотя я не уверен, что тогда для меня это было так же ясно, как теперь.
Теперь у Николы были новенькие учебники, собственные словари – английский и даже латинский, а нам с Берном приходилось пользоваться истрепанным, развалившимся на три части, словарем Чезаре, где некоторые слова было уже невозможно прочитать. Никола запретил нам прикасаться к его учебникам – сказал, они чужие и дорого стоят, он их одолжил, – как будто мы не смогли бы аккуратно с ними обращаться.
Утром он уезжал с Флорианой на форде, после обеда возвращался на автобусе. Он был освобожден от работы на ферме, потому что во второй половине дня ему надо было заниматься. А мы с Берном работали за него, и на это уходила часть времени, предназначенного для уроков Чезаре. Впрочем, ему как будто уже не очень хотелось с нами рассиживаться. Он давал нам темы для сочинений и надолго уходил, а вернувшись, нередко забывал прочесть то, что мы написали.
А потом появился компьютер. Две здоровенные коробки на кухонном столе, загадочные, как тотемы. Установщик вскрыл их и вытащил части компьютера, упакованные в целлофан. Мне страшно хотелось их потрогать. В интернате был телевизор, по вечерам у нас случались драки из-за выбора каналов, но за годы, проведенные у Чезаре, я отвык от современной техники. На ферме не было даже радио. А теперь вдруг компьютер! В нашем доме!
– Несите в мою комнату, – скомандовал Никола, когда установщик спросил, к какой розетке подключать.
Берн взорвался:
– Почему это в твою комнату?
– Потому что он мой, – ответил Никола, и у него на лице, как мне показалось, промелькнуло что-то похожее на удовлетворение.
Берн преградил дорогу установщику таким резким движением, что тот чуть не споткнулся. Поняв, что не сможет ничего изменить, он спросил:
– А пользоваться им мы сможем?
Чезаре надел очки, чтобы прочитать надписи мелким шрифтом на коробках, но, судя по его озабоченно сдвинутым бровям, все равно ничего не мог разобрать.
– Мы-то сможем им пользоваться или как?
Чезаре испустил глубокий вздох. И ответил, спокойно глядя Берну в глаза (хотя в его голосе, быть может, впервые за все те годы, что я знал его, прозвучали неуверенные нотки):
– Компьютер принадлежит Николе. Его преподаватель… – Он запнулся. – Потерпите. Ваше время еще придет.
Флориана стояла на пороге кухни и смотрела на мужа; ее губы были плотно сжаты, и я понял, что это решение они приняли совместно.
Берн чуть не плакал: компьютер, который он хотел как ничего и никогда в жизни, установили в помещении, куда запрещалось входить.
– А по какому закону?
Никто ему не ответил. Установщик разматывал и соединял провода.
– По какому закону, Чезаре? – повторил Берн.
Если между ними произошел непоправимый разлад, случилось это именно тогда, во время короткой паузы между вопросом и ответом. Из-за компьютера.
Чезаре ответил:
– Невозжелай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни…
Громко хлопнула входная дверь. Берн растворился в вечерней тьме. Мне было так больно за него! Вдруг я услышал музыку. Экран компьютера светился, безмятежно взирая на нас, а мы изумленно таращились на него.
Ночью Берн высказал мне все, что было у него на душе:
– Это несправедливо! Они и так уже отдали ему нашу общую комнату.
– Никола старше нас.
– Всего на год!
– Давай не будем мелочными.
Я не сказал ему, что для меня так было даже лучше. Сейчас, просыпаясь среди ночи от очередного кошмара, в котором мне снился отец, я мог смотреть на спящего Берна без опасения, что кто-то это увидит. Мог подойти к кровати и слушать его дыхание: это меня успокаивало.
– Тебе все безразлично, – сердился он, – даже то, что Никола поступит в лицей, а мы останемся тут, взаперти. Ты не хочешь учиться. Тебя вообще ничего не интересует.
Неправда. Разговаривать с ним в темноте или, если мы оба молчали, слушать, как с карниза падают капли после вечерней грозы: вот что меня интересовало, и это было лучше всего, что случалось со мной до сих пор. Но почему ему этого было мало?