Никто не знает, как работает ум. В такие мгновенья, к примеру. Из тысяч тысяч мигов, что были у нас с мамой за все годы, именно этот сияет ярче прочих, гудит сильнее всех у меня в подсознании: моя мать смотрит на меня снизу вверх через плечо, лицо перевернуто, на нем ослепительные точки света, спрашивает, знаю ли я, какой хорошей и сильной Господь меня сотворил.
Баба засыпает в кресле, Пари тихонько застегивает на нем кофту, подтягивает плед повыше, укрывает ему торс. Заправляет выбившуюся прядь волос ему за ухо, стоит над ним, смотрит недолго, как он спит. Я тоже люблю смотреть на него спящего: тогда не видно, что что-то с ним не так. Когда глаза у него закрыты, уходит пустота, тусклость, нездешний взгляд и баба выглядит привычнее. Во сне он кажется более осознанным, присутствующим, словно в него просачивается он прежний. Может ли Пари представить его тогдашним, глядя в его лицо на подушке, — таким, какой он был когда-то, когда еще смеялся?
Перебираемся из гостиной в кухню. Достаю из шкафчика чайник, наливаю воду.
— Хочу кое-что вам показать, — говорит Пари, в голосе — оживление. Садится за стол, увлеченно листает фотоальбом, что достала из чемодана.
— Увы, кофе до парижских стандартов не дотянет, — говорю я через плечо, наливая воду из чайника в кофеварку.
— Клянусь, я не кофейный сноб.
Она сняла желтый шарф, нацепила очки для чтения, смотрит сквозь них на фотографии.
Когда кофеварка принимается булькать, я сажусь рядом с Пари за кухонный стол.
—
Когда впервые звонила мне из Парижа, она помянула имя Икбала, — наверное, чтобы доказать, убедить меня, что она взаправду та, кем себя называет. Но я уже знала, что она не лжет. Знала это в тот миг, когда сняла трубку, и она произнесла имя моего отца и спросила, туда ли она попала. И я сказала ей:
Я утащила трубку на задний двор и села там на стул у грядки, где растила перцы и здоровенные тыквы, посаженные еще мамой. Солнце грело мне загривок, я дрожащими пальцами прикурила сигарету.
На том конце провода воцарилось молчание, но мне показалось, что она беззвучно плачет, отведя трубку от лица.
Мы проговорили почти час. Я рассказала ей, что знала об их истории — как мне ее рассказывал на ночь отец. Пари сообщила, что сама всего этого не знала и, быть может, так и померла бы в неведении, если бы не письмо, что оставил ей сводный дядя, Наби, перед своей смертью в Кабуле, и в этом письме он, среди прочего, описал события ее детства. Письмо он оставил на хранение некоему Маркосу Варварису, хирургу, работающему в Кабуле, тот и разыскал Пари во Франции. Летом Пари слетала в Кабул, встретилась с Маркосом Варварисом, а тот устроил ей поездку в Шадбаг.
Ближе к финалу разговора я почувствовала, что она собирается с духом, — и вот она спрашивает:
И вот тут-то мне и пришлось ей сообщить.
Я подтягиваю альбом к себе, изучаю снимок, на который указала Пари. Вижу особняк за высоким сияюще-белым забором, увенчанным колючей проволокой. Или, вернее, чье-то трагическое заблуждение в представлениях об особняках — трехэтажное, розовое, зеленое, желтое, белое, с перилами, башнями, остроконечными коньками, мозаиками и зеркальными оконными стеклами. Прискорбно неудачный памятник китчу.
— О господи! — выдыхаю я.
—
— Это все, что осталось от Шадбага?
— От старой деревни — да. Вот это, а еще много акров фруктовых деревьев… как это называется?
— Сады.
— Точно. — Она проводит пальцем по фото особняка. — Эх, знать бы, где именно был наш старый дом, — в смысле, по отношению к этому наркодворцу. Я бы рада была знать точное место.