Они остановились. Под блестящим козырьком крыльца, в аспидно-черном мраке кто-то действительно сидел и, похоже, с интересом наблюдал за происходящим.
– Айда, снесем доски, – сказал Иваныч. – Все равно уж теперь. А на обратном пути разберемся, что за следопыт.
На обратном пути подошли к наблюдателю и вгляделись.
– Здорово, – благодушно сказал Иваныч. – А я смотрю, кто тут еще кроме нас полуночничает. Ты, что ли, Кузьмич?
– Здорово, – ответил Кузьмич не менее благодушно. – Доски тырите? Хорошее дело. На лодку небось? Ну и правильно. Эти доски для лодки самое то.
Это был Кузьмич, человек без возраста, самый-рассамый бич, алконавт высшей категории, давно и бессменно исполнявший должность поселкового говночиста при кобыле, бочке и черпаке.
– Ну ты тогда посмотри, чтоб посторонних не было, – назначил его Иваныч, – а мы еще пару раз сходим пока.
– Да хоть всю ночь ходите, – разрешил Кузьмич.
– Зачем всю ночь? – возразил Иваныч. – Нам же на лодку надо, а не на крейсер «Аврора».
– Да мне-то что, – великодушничал Кузьмич. – Да хотя бы и на «Аврору».
По завершению работ собрались у Михайлова вместе с Кузьмичом отметить событие и окончательно вовлечь Кузьмича в соучастие. Невольному соглядатаю подкладывали и наливали от души, дабы совершенно отвлечь его от возможной мысли о доносе или шантаже. А тот и думать забыл о подобных блестящих возможностях и прямо на глазах возвышался душой.
– Это вы правильно делаете, – вдруг обратился ильпырский говночист к преподавателю словесности, – правильно делаете, что классику ставите. Это надо. Конечно, с «Борисом Годуновым» вы малость перегнули, рановато вроде бы, но «Медведя» чеховского – можно, «Медведя» – это в самый раз.
Михайлов воззрился на Кузьмича в изумлении. Потому что в Анапке и Станиславский, и Шекспир с Островским, и Стасов с Белинским воплощались сразу все в одном Михайлове. Он и замахивался на что хотел: и «Годунова» ставил (сцена в корчме), и «Медведя», и собственного сочинения мюзиклы (например, «Осенняя путина»), и даже знаменитый хор из «Онегина» под аккомпанемент разбитого рояля самонадеянно оглашал местную сцену:
И вот тебе вдруг. От российского бича, конечно, всего можно ожидать, но все-таки не театральную же критику!
А у Кузьмича тем временем глазки заблестели, весь он расправился и вознесся:
– Классика – да, это высший класс. Есть, конечно, и современные авторы, Погодин там, Розов, но классика – это все. Никакой Погодин такого не напишет.
Тут он встал и с непередаваемым презрением обратился к залу:
И небрежным жестом так и отшвырнул в сторону смятую пачку этих никчемных газетенок.
– Или вот это еще, – он взял стакан, опустил голову, потом резко вскинул, и в глазах его блеснули гневные слезы: – Господа… (пауза). Я предлагаю тост за матерей… (пауза) которые бросают детей своих. (Окинул взором публику, убедился в произведенном эффекте и мягко продолжил.) Пусть пребывают они в радости и веселье… пусть никто и ничто не напомнит им об участи несчастных сирот… (Остерегающим жестом оградил матерей от неприятностей.) Зачем тревожить их? (как бы недоумевая) За что смущать их покой? Они все, что умели, сделали для своего чада. (С нарастающим сарказмом.) Они поплакали над ним. Поцеловали более или менее нежно и (помахав ладошкой) – прощай, мой голубчик, живи как знаешь. (Вдруг резко наклонившись.) А лучше бы ты умер! – и Кузьмич, обведя глазами обомлевшую аудиторию, гордо сказал: – А?
– Кузьмич… – только и вымолвил ошарашенный Михайлов. – Да как же ты… как же вы тут… в анапкинском говне… с таким талантом… Вы где служили-то? В каком театре? В Петропавловске, да? Да нет, во Владивостоке, не меньше!
– Бывало, бывало, – задумчиво и туманно произнес Кузьмич. – И в Петропавловске, и во Владивостоке… Тридцать пять тысяч одних курьеров… Суп из Парижа… Арбуз в семьсот рублей… Пора, мой друг, пора, – сказал он с невыразимой грустью. – Покоя сердце просит. И каждый день – та-рам-тара – уносит частичку бытия… Постой! – внезапно обернулся он к Иванычу. – Ты выпил – без меня? – и такая укоризна прозвучала в его голосе, что Иваныч, поперхнувшись и расплескивая, немедленно налил ему и себе:
– Давай, Кузьмич, за тебя!
Тот дал и, как всегда бывает это с алконавтами, мгновенно сомлел. Глаза потухли, скелет растаял, и тело неудержимо съехало на пол, Михайлову лишь осталось придать ему позу эмбриона и прикрыть старым пальто. Однако, прежде чем впасть в окончательное беспамятство, Кузьмич разлепил один глаз и погрозил пальцем. Это могло означать: «Учтите, я помню все…» либо «То-то, брат».
Рассказывают: встречаются Ойстрах с Ростроповичем. Ойстрах говорит:
– А мой бульдог в Лондоне на собачьей выставке золотую медаль получил!
Тот ему: