Поднималась над столами и рвалась песня, падала подстреленным глухарем. Но ничего не слышал Ондрэ Хотанг, не отрываясь, будто утоляя жажду, смотрел он на Околь, которую обнимал и тискал потный от вина, хмельной от счастья фартовый охотник Тимофей. Но отчего так потянуло Анджея к Околь? Ведь не красота, ведь не тонкая, чеканно выпуклая азиатская красота, упругая, и таинственная, и неразгаданная, потянула в себя Анджея? Ведь не только оголенное, откровенное желание женщины заставляло содрогнуться его, напрячься до такой боли, что хотелось кричать и рвать себя в клочья?
— Боже мой, как она одинока! — шептал поляк. — Она же замерзает, она леденеет от одиночества. Она заживо умирает, исподволь входит в свое одичание!
— Глядишь в девку?! — даже вздрогнул Ондрэ, когда над ним наклонилась разгоряченная Апрасинья. — Незамутненная! — выдохнула она и пошатнулась, плесканула водкой из берестяного ватланчика, налила полную чарку. — Пей, оторванный от своей земли! Пей! — приказала хмельная, довольная пиром Апрасинья. — Она, Околь, ведь грамоту знает.
— Гра-мо-ту зна-е-ет? — поразился Ондрэ.
— И в Христа верит! — как-то заносчиво, горделиво подчеркнула Апрасинья. — Две веры в ней. Еще не пойму, худо ли это али добро!
— В Христа верит? — переспросил Ондрэ. — Искренне верит или просто за кем-то повторяет?
— А ты пошто так глядишь на нее? — хоть и пьяна была Апрасинья, но оставалась настороженной. — Так глядеть худо! Так ворона смотрит в чужое гнездо!
— Ты видишь, Апрасинья, у нее шевелятся губы, — дотронулся Ондрэ до плеча Апрасиньи.
— Она, наверное, поет?! — недоверчиво вглядывалась в Околь Апрасинья.
— Нет, — грустно и тяжело ответил поляк. — Она молится своему богу.
— Пусть, — жестко и трезво отрезала Апрасинья, — каждый по-своему прощается с детством, каждый по-своему входит в омута жизни.
Привыкла Околь к мужу и незаметно так привязала его к себе, что Тимофей подолгу не отлучался из Евры; нет, не боялся — пропащим считал день без Околь. Привыкла она к братьям, сестрам Тимофея, к Евре, евринцам, к их непонятным обычаям и законам. Но оставалась она по-прежнему скованной и нераскрытой, как затянутая смолой кедровая шишка, где под жесткой чешуей в теплой темноте молочно наливается орех. Будто она нарочно не хотела быть замеченной, не хотела привлечь к себе чье-то внимание. Вдруг застывала на месте, отрешенная от всего, не слыша, что ее окликают или о чем-то просят. Или бродила по двору молча и напряженно, уходила в лес, глядя в тревожный, длинный, дымный закат. Апрасинья внимательно следила за невесткой, не лезла напролом в ее непокойную душу. Как ни пыталась она понять Околь, не смогла. А Тимофей ничего не замечал. Он словно растворился в Околь — собственной, цельной, без изъяна, красивой женщине, которую он может взять, когда ему угодно — хоть утром, хоть в горячий душный полдень. Он еще не верил тому, что вся она его — от бровей и до пяток.
— Ты знаешь, какая моя баба?! — хвастает Тимофей перед мужиками. — О, я на нее, как в облака, падаю и лечу… Ой! Как я лечу! И она подо мной как утка на волне покачивается.
— На первых порах она вкусна, как стерлядка! — поддакивают евринцы. — Но и с нельмы на ершишку тянет. Бывает просто невмоготу как ершишку поесть охота…
— Ты, Тимоха, не больно-то сказывай, какая она у тебя наваристая, — поддразнивали его мужчины постарше. — Уйдешь в урман, кто-нибудь с ложкой придет похлебать из твоей колташихи! Смотри, парень!
— У меня глаз острый. С зубом у меня глаз, — отмахивается Тимофей. — Однако побегу, — торопится Тимофей. — Маленько мне бабы захотелось!
— А чего ему, — рассудили мужики и набили трубки. — Два пуда соболей отдал? Отдал. Теперь калым маленько себе возвращает.