А страшило это, Сара, ужасно. Как могли они сделать тебе неприятное? Они считали тебя так близкой, родной. Это верно. Это я видел сам, когда бывал в Рязани, ездил к тебе. Это ясно, вне сомнений, в письмах из Рязани, писанных в ожидании Вашего приезда. Хочется верить, что неприязнь едва ли заметна для них самих, против их давления. Я представлял их! Они ждали четыре дня, собирали комнату, не спали до двух часов, и все только для того, чтобы отсутствием этой торжественности не оскорбить тебя, чтобы оно не истолковано было тобой в сторону невнимательности и холодности. Они не могли допечь тебя своими практическими наставлениями и церемониями без жалости, без деликатности, до слез. Вот она, внешность! Не подумай, что это последнее слово. А еще дальше за этими наставлениями ум и душа. Я знаю ее и верю, хотел бы верить, что их срезала их политическая внешность, – но в душе они не желали сделать или сказать тебе неприятность. Я написал это и боюсь, что тебе покажется, что я защищаю Рязань против тебя, люблю их больше, чем тебя. Нет, Сара, нет. Но они провинившиеся, а я хочу быть осторожным в осуждении их. Обнял бы теперь тебя и целовал, целовал до тех пор, пока ты не сказала, что всех простила и все позабыла.
Твой Ванька.
Суббота, 31 [января], 5 часов дня
Прости, моя дорогая, что пишу плохо. Времени не было написать, а кроме того, очень устал, сейчас и голова побаливает, вероятно, немножко простудился. Вчера с вокзала отправился к Достоевскому. Толкался целый час, едва не задохся. И весь мокрый от поту едва-едва выбрался, ничего не видавши: масса народа. Усталый приехал домой и остальной вечер проговорили с Сережей. Ныне с утра решил не писать, чтобы передать о процессии.