Услышав в голосе Сухинова несвойственные ему извиняющиеся нотки, Мозалевский с трудом удержался от желания броситься к нему в объятия.
— Иван Иванович! Мы же все… мы вместе… мы справимся со всеми кошмарами и, даст бог, вернемся живыми в Россию!
— Да, да, конечно, — согласился Сухинов.
И вдруг вскинулся, сорвался чуть ли не на крик. — Да поймите же, поймите и вы меня! Не могу я глядеть. Пусть ты во всем прав, Вениамин. Ты образованнее, больше знаешь, но разве в этом дело. Я жить не могу в неволе! Я, как волк, в неволе сдохну. Я это чувствую. А ведь не хочется подыхать задешево. Что же прикажешь мне делать? Ну посоветуй, пожалуйста!
Соловьев заглянул в его глаза и смутился: такая кромешная боль там мерцала.
— Ничего, Иван, ничего. Что кому на роду написано, то и сбудется. Не обижайся на нас с Сашей. Мы ведь… — не договорил, махнул рукой.
Скоро они все успокоились, и разговор пошел дружеский, доверительный. Это была хорошая, короткая ночь. Они еще раз вставали пить чай. Так и не уснули до утра. Спозаранку втроем вышли на воздух и наблюдали чудный в этих местах восход солнца. Оно подымалось из-за горизонта лучистой фиолетовой дымкой.
— Какая же красота, господи! — воскликнул Мозалевский со слезами на глазах.
— Скоро и сюда доберется весна, — озабоченно отозвался Сухинов.
Вставали затемно, умывались, поливая друг другу из ковша, и непременно проделывали несколько упражнений китайской гимнастики, которой их обучил Соловьев. Поначалу Мозалевский и Сухинов ворчали, почитая это занятие вовсе ненужным и бессмысленным, но постепенно втянулись и ощутили полезность этих упражнений.
Работали от пяти утра до полудня. В воскресенье — выходной. Рудник был глубокий, в шахты вел длинный спуск, подобный кротовой норе, извилистый, по нему надо было пробираться чуть ли не ползком, при этом из-за темноты рискуя сломать себе шею. Ежедневное урочное задание — не каждому по силам. В шахте тоже толком не разогнешься — духота, смрад подземных испарений. Первые дни им казалось, что они попали в ад. Они думали, что вряд ли существует на свете место страшнее этого и вряд ли они сумеют выдержать тут сколь-нибудь долгое время. Но притерпелись, пообвыкли — человек живуч. Труднее всех приходилось Соловьеву, совершенно непривычному к физическому труду. Мозалевского спасало крепкое от природы здоровье, Сухинова питала ненависть к тем, кто их загнал сюда. Он врубался в сочащиеся влагой каменные пласты с такой неутомимой яростью, будто наносил сокрушительные удары своим обидчикам.
Соловьев не жаловался, не взывал о помощи, но наступало мгновение, когда он с глубоким вздохом валился на землю и лежал несколько минут без движения, похожий на труп.
Сухинов и Мозалевский на первых порах помогали ему выполнить урок, не обращая внимания на его вялое сопротивление.
Сухинов и в шахте обдумывал возможность обрести свободу. Как-то он сказал барону:
— Если бы нас было только трое, Вениамин, проще всего было бы уйти в Китай.
— А сколько же нас? — в недоумении спросил барон.
— Чита нас держит, Чита. Мы не можем уйти, не освободив товарищей.
У Соловьева сейчас не было сил ни возражать, ни спорить. Он обреченно сказал:
— Поступай как знаешь, Иван. Переубедить я тебя, видно, не в силах, а помехой тебе не буду.
Сухинова очень обрадовали эти слова. Его упорство было подобно горному обвалу. У того, кто пытался ему противостоять, опираясь на здравый смысл, не было шансов на успех. Соловьев это понял и почти смирился с неизбежным…
Он зашел в питейный дом. У стойки красовался целовальник Костя Птицын, бывший юнкер. Натура сложная. Сухинов его невзлюбил с первого взгляда, а тот с первого же взгляда стал испытывать перед поручиком необъяснимый трепет. Чего, собственно, Птицыну трепетать перед Сухиновым. У Птицына и на морде написано, что он никого не боится. Его не только каторжные и рабочие, его сам Фриш, доведись худому, не даст в обиду. Какие у человека на руднике радости? Одно зелье. Значит, Птицын на руднике — распределитель радости и счастья. Кто ему потрафил — и в долг нальет стопку, кто не угодил — тот, хоть ноги исцелуй, рукавом утрется. Худосочный, развращенный, хитрый божок каторги — Константин Птицын, по кличке Гунда. Он никого не боится, даже Пашку Голикова. Уважить может на взаимных началах, а бояться — ни-ни. А вот перед Иваном Сухиновым юнкер почему-то сразу начал трепетать. Тот, когда в первый раз заглянул, стал в сторонке, к стойке не подошел, оглядывался с любопытством. Птицыну интересно — новое лицо, да еще из этих, из государевых. Он и крикнул по-доброму:
— Тебе чего надо-то?! Слышь, иди сюда!
Он-то крикнул, да ответа не получил. Ровно к стене обратился. В помещении людишки глаза таращат, ухмыляются, Птицыну — обида. Но такая обида, что вроде бы и напополам с сочувствием. Уж он-то знает: самых норовистых каторга в два счета до костей остругивает. Целы те, кто поувертливее, поподбористее. «Этот долго не продержится», — подумал Птицын и, утешенный полнотой своего знания, вторично окликнул без злобы:
— Тебе говорю, эй, чернявый! Ходи сюда!