Впрочем, интересовали меня не столько собеседники дуэта Толстая-Смирнова, сколько сам дуэт, потому что мне всегда важно не то, что говорят, а кто говорит, а главное — как. В перчатке слова смыслы прячутся. За сорок минут человека не узнать, а вот с ведущими можно побыть помногу раз по сорок.
Понравилось. Даже массивное обаяние Татьяны Толстой вдруг по душе пришлось. Прежде она казалась мне похожей на танк, который раздавит, а уж потом будет разбираться, к чему тут кости человечьи валяются. Но нет. Оказалось, что в бесконечном этом стремлении говорить много, цветисто и сплошь о себе, прячется особа может и вредная, но все-таки небанальная, трогательная по-своему: представляются отчего-то банты в темных толстых косах, большеглазая такая настойчивость; решительно вышла, перед елкой новогодней встала, ножкой крупной притопнула — сейчас я буду рассказывать стих. И замолчали все, прислушались.
Гости в «Школе злословия» Татьяну Толстую не перебивают, дополняют к месту, возражают аккуратно, может, тоже подозревая и банты, и косы и давным-давно досказанный стих в этой крупноформатной женщине, от передачи к передаче не столько хорошеющей, сколько набирающей внешнего неназойливого блеска — и наряды стали темней, и глаза засияли, как отмытые, и тяжкими ровными прядями повисли волосы, и все это чудесно дополняет и дотошное знание Пушкина, и к Японии интерес, и к доктору Хаусу.
Смотрел, а параллельно удивлялся — надо же, а ведь на ТВ возможна еще живая мысль, неотрепетированная полемичность, реплики озорные, но никогда не пошлые — злословие в самом прекрасном смысле своей злобы, фейерверком-шипучкой, остротой нескучной мысли, умением сложить два плюс два, но и обернуть полученное «четыре» в метафорический фантик.
Но все это я выяснил как бы между делом, интересуясь главным образом Дуней Смирновой, которая теперь называется Авдотьей, которая написала несколько хороших сценариев и снимает кино, которая умеет быть резкой без жестокости, наблюдательной без пристрастности, уместно капризной, лукавой — умницей, про каких только в прекрасных книжках пишут. Но она не книжная. Вот, под мальчика подстриглась — и отпало, наконец, вялое очарование доцента филфака, проявилась точеная куколка, открылся и лоб, и большие глаза, а в особенности детская манера смотреть исподлобья, безупречное оружие против самого гадкого собеседника.
Стало ясно и то, почему программы куда менее критические на российском ТВ уже давно умерли, а «ШЗ» живет себе, здравствует.
А девочек не бьют. Во всяком случае, если они ведут себя, как девочки.
ЕЕ ЯПОНСКОЕ СЧАСТЬЕ
Начальница моего друга — японка, и чем больше я на нее смотрю, тем отчетливее понимаю: в другой жизни я бы отправился в какую-нибудь осаку, да вывез бы себе японскую подругу жизни.
Идеальная жена.
На работе, в немецком банке, нет такой закорючки, которую бы она упустила. Ошибка для нее приравнивается к катастрофе. Друг рассказывал, как огрех, мелкий, незначительный, вверг ее в такое состояние, что она была готова из окна от стыда сигануть — прямо с тринадцатого этажа.
Коллеги уважают ее профессионализм, но регулярно на нее злятся: она никогда не опаздывает и уходит тоже по часам; ее высокоточный японский механизм слишком настойчиво напоминает, что на работу приходят работать, а не болтать в курилке, кофе пить, сплетничать, праздновать дни рождения… «Машина», — шепчут про нее, похожую, впрочем, больше на изящную лампу-торшер, тонкую, с кривыми ножками и несколько великоватой для такой хрупкости головой.
Начальница моего друга работает, не покладая рук, зарабатывает неимоверные деньги, не забывая и дом в порядке содержать, и регулярно готовить полезные рыбно-рисовые блюда. «У меня нет свободного времени», — говорит она, не то жалуясь, не то эдак робко гордясь.
Сама себе она предоставлена по часу в день. Не больше и не меньше — столько длится ее бег трусцой, в любую погоду, ранним утром.
Менять в своей жизни она ничего не хочет, служит мужу-чиновнику, у которого по чиновничьему порядку день рабочий невелик, хорошо нормирован, со службы он возвращается рано, звонит жене, требует, чтоб домой шла.
Она идет, готовит, убирает, и все это будто бы со знанием, что так должно быть — в этом будто и состоит ее японское счастье.
— Не человек, а пчела, — восхищается мой друг, да и я вместе с ним, хотя воображаю себе не столько пчелу, сколько серую мышь, которая неутомимо зерна в нору таскает, хоть ты сто раз ей объясняй, что незачем, что мышья доля не для людей придумана. Она все шуршит, хлопочет, мечется серой тенью. И одежды-то у нее неярких цветов, словно уже купленные застиранными.
Она экономна, и с мужем в свои сорок уже выплатила кредит за дом и капитальный ремонт сделала. Дом ее похож на сарай, он пуст, потому что у японцев с мебелью дружбы нет, а супруг ленив, чтобы набивать двухэтажные апартаменты европейским плюшевым уютом. На кухне голая лампочка.
— Люстру купила, а повесить некогда, — говорила она, словно у нее мужа нет.