По одному пункту, впрочем, можно сказать несколько слов. Я имею в виду и западническую тенденцию рассказа, и западнические взгляды автора. Что такое западничество? Теперь это не более, как один из моментов, пережитых “бедной русской мыслью”, одно из увлечений чисто теоретических, очень полезных в свое время, ненужных в наши дни. Говоря так, я не забываю, что западниками были Белинский, Грановский, Кавелин, но думаю, что западники вроде них были бы теперь излишним анахронизмом. Мы уже имеем больше права критически относиться к европейской жизни, чем они, и стоять на той точке зрения, к какой перешел в конце Герцен, с какой Добролюбов смотрел на Кавура. Это точка зрения экономического реализма прежде всего. Если мы как западники можем хотеть свободы личности, то мы знаем в то же время, что в Европе эта свобода далеко еще не осуществлена, в доказательство чего можно привести рабочий и женский вопросы. Но в 40-е годы, когда существовало крепостничество, когда генерал постороннего ведомства читал на улицах нотации каждому встречному и поперечному, когда надо было бороться с “ложновеличавым” или попросту “барабанным” направлением литературы, политики, самой жизни, когда идея русского патриотизма смущала лучшие умы (Аксакова, Киреевского, Хомякова), – быть западником значило быть передовым человеком. Жизненный смысл западничества – прежде всего в его противодействии славянофильству, в его
Западники говорили: европейская культура выше нашей русской; все, что есть хорошего в нашей жизни, взято нами у Европы; мы должны твердо держаться пути, указанного нам Петром Великим. В этих словах заключалась не только верная (отчасти) мысль, но и программа деятельности. Подобной программы не было у славянофилов, страдавших, между прочим, склонностью к звучным фразам. Они не любили Петербурга и восторгались Москвой; они считали вредной реформу Петра и звали назад, к укладам русского народоправства (вече, Соборы и пр.), как будто можно было вернуться туда; они верили, что в области духа русские скажут последнее слово, и вместе с тем сами отличались туманностью и неопределенностью мысли; они по-детски дорожили формой в одежде, в языке, в религии; они думали, что надеть сарафан или красную кумачную рубаху – значило уже сделать что-то такое важное. Люди даровитые, честные, они, однако, не завещали нам ничего ценного, и причина этого заключалась в том, что славянофилы сами не знали хорошенько, чего они хотели. Припоминаю по этому поводу смешной анекдот. Однажды на балу К. Аксаков горячо убеждал какую-то даму бросить парижские моды и облечься в сарафан. К разговаривавшим подошел московский генерал-губернатор, при котором Аксаков продолжал – и еще с большим увлечением – развивать свои мысли. Один из гостей, проходя мимо Чаадаева, по обыкновению стоявшего в стороне и иронически улыбавшегося, спросил: “О чем это Аксаков говорит с генерал-губернатором?” – “Не знаю, право, – отвечал Чаадаев, – но кажется, Константин Сергеевич убеждает генерала снять мундир и надеть вместо него сарафан”. Si non e vero…[2]