“Я творю, когда гуляю по кладбищу своего сердца”, – сказал Гейне, и эту фразу Тургенев с полным правом мог применить к самому себе. Мы знаем, какие могилы были на кладбище его сердца: там покоились Станкевич и Белинский, покоились старые дворянские гнезда. Тургенев видел исчезновение этих гнезд, видел, как вековые дубы срубались на дрова, как зарастали сады и парки всякими плевелами, как покрывались плесенью стены старых домов, из окон которых выглядывало когда-то грустное личико Лизы. Он мог радоваться, видя, как падают и разрушаются стены тюрем, но какая же радость может быть на могиле своего честного товарища по заключению… Он творил, когда гулял по кладбищу своего сердца. Что могла сказать ему новая, начавшаяся при нем жизнь? Он был связан с нею умом, но не сердцем, он признавал, что она полезна, нужна, хороша, – он этим исполнил долг гражданина, но герои “Что делать?” – не его герои. Он несомненно имел в виду идеалистов сороковых годов, когда пытался создать своего Нежданова или писал следующие строки в одном из писем:
“Теперь, – говорит он, – не нужно ни особенных талантов, ни даже особенного ума – ничего крупного, выдающегося, слишком индивидуального, – нужно трудолюбие, терпение; нужно уметь жертвовать собою без всякого блеска и треска; нужно уметь смириться и не гнушаться мелкой и темной и даже жизненной работы – я беру слово “жизненный” в смысле простоты, беспристрастности… Чувство долга, славное чувство патриотизма в истинном смысле этого слова – вот все, что нужно… Мы вступаем в эпоху
А ему нужны были красивые и пленительные Рудины, Шубины, Станкевичи, – понимавшие красоту, преклонявшиеся перед искусством. В среде “только полезных людей” Тургенев чувствовал себя не дома.
Это один из источников его меланхолии; другой – наследственность. Он был баричем с головы до пят, баричем старого времени, с привычками широкой жизни, добродушный, недеятельный… “У Ивана Сергеевича, – вспоминает Вогюэ, – рука была щедрая и открытая, как и сердце его. Он без разбора жертвовал всем неимущим: достаточно было носить имя русского, чтобы быть принятым в его доме, чтобы найти его кошелек открытым и слышать из его уст ласковое слово”. В нем не было ни мелочной расчетливости, ни мелочной зависти, созданных конкуренцией и слишком обострившихся отношениями наших дней. Свободно уступал он первое место Толстому, свободно признавал он юные таланты, например, Гаршина.
“Никто не был способен с такой готовностью, как он, – вспоминает Рольстон, – признать и поощрить нарождающийся талант, оценить достоинства своих соперников, как живых, так и умерших. Его кротость по отношению к тем, кто иногда осмеливался порицать его, была поистине удивительна, и малейший знак восхищения всегда был для него неожиданностью. Как и покойный Дарвин, он постоянно бывал слегка удивлен всяким доказательством уважения к нему. Приведу для примера следующий факт. Несколько лет тому назад Генри Гольт из Нью-Йорка прислал ему чек, прося принять это как слабый знак признательности и прибавляя, что никогда ни одно из издаваемых им сочинений не доставляло ему такого наслаждения, как переводы романов Тургенева. Тургенев был искренно восхищен этим неожиданным для него признанием его таланта за океаном, как будто он был писателем сравнительно неизвестным, а не романистом, сочинения которого переведены чуть ли не на все языки Европы”.
Лучшие черты старого барства несомненно воплотились в его скромной, представительной, внушавшей невольное уважение фигуре.
Ригористом и доктринером он не был и не мог быть по самим условиям своей жизни, по устройству своего ума, склонного к скептицизму, по слабости воли наконец. Однажды он так сформулировал свое миросозерцание: “Я преимущественно реалист и более всего интересуюсь живою правдою людской физиономии; ко всему сверхъестественному отношусь равнодушно, ни в какие абсолюты и системы не верю, люблю больше всего свободу и, сколько могу судить, доступен поэзии. Все человеческое мне дорого, славянофильство мне чуждо, как и всякая ортодоксия. Больше ничего не имею доложить вам о себе…”