Аршавского я считал диким фанатиком, возражал ему, спорил, ссыпаясь на документы „ленинской оппозиции“, которая должна действовать только внутри партии и комсомола, и к беспартийным рабочим обращаться только от имени партии, как ее лучшая часть. Но от споров он отмахивался.
— Ни хрена ты не понимаешь. Книжная труха у тебя в башке.
Об Аршавском кое-кто говорил, что он, возможно, провокатор ГПУ.
— Корчит из себя ультралевого боевика. Считается подпольщик, а в комнате у него, прямо против дверей портрет Троцкого пришпилен. И держит дома полный чемодан литературы, жалеет отдавать. Все это подозрительно.
Его радикальные монологи отталкивали. Я не верил тем, кто называл его провокатором, но все же скрывал от него имена, адреса своих друзей и сочувствующих. Он только хмыкал.
— В конспирацию играешься? Ну, давай, давай.
Если бы он действительно оказался агентом ГПУ и его фанатизм — провокацией, я, возможно, лучше бы думал об оппозиции. Но в мае 29 года его арестовали и притом одного. Тогда уже не было больших „выемок“. Чемодан с литературой — книгами, брошюрами, листовками забрали. Его приговорили к трем годам ссылки. Новый представитель „центра“ Саша Богданов — молодой рабочий-металлист, сдержанный, немногословный — внешне прямая противоположность Мосе, — говорил о нем сочувственно:
— Толковый парень. Настоящий большевик. Горяч малость, но в общем и целом на правильной линии.
Меня эти речи убеждали, что от оппозиции надо уходить.
В январе 1935 года я думал, что если где-то там, за границей, на Троцкого напали фашистские провокаторы, то здесь его подпольные сторонники-фанатики вроде Моси, в отместку могли решиться убить Кирова.
Сообщили о расстреле Николаева и членов „ленинградского центра“ — Каталынова и других. Зиновьева и Каменева судили; они каялись и признавали свою „моральную ответственность“ (тогда еще не было речи ни о прямом соучастии, ни о подстрекательстве). Их проклинали все бывшие оппозиционеры. Радек доказывал неизбежность преступного вырождения любой антипартийной группы. Горький и Алексей Толстой писали о них с отвращением. Изо дня в день во всех газетах требовали мести, взывали к революционной бдительности рабочие, колхозники, студенты, старые большевики, писатели, артисты…
В справедливости этих призывов я не сомневался. И, вспоминая, что лет шесть назад я считал себя единомышленником тех, кто уже тогда готовился воевать против партии, против советской власти, я испытывал стыд и страх — мучительное сознание, что теперь и на меня могут смотреть с подозрением, с недоверием.
Надя уехала на зимние каникулы в Киев, к своим родителям, а я перебрался к моим, на мамины харчи.
Вечером внезапно пришли Дус Рубижанович и Лева Раев, тревожно возбужденные.
— Илья Фрид объявил голодовку. Его уволили из редакции. Говорят: иди обратно в цех или совсем уматывайся. Петя Грубник сперва не хотел увольнять — „Мы ж его все знаем“. Но в парткоме как драконы: „Это политическое дело. Кирова убили зиновьевцы… А ваш Фрид исключался за оппозицию. Даешь бдительность! Нехай идет обратно к станку, докажет“… А ведь это ж они сами его из цеха в редакцию тянули. Мы ж все помним: как слона уговаривали. Ну вот, Илья объявил голодовку и написал заявление в ЦК, лично Сталину. Заперся в комнате. Никого не пускает. Написал, что будет голодать, пока не разберут партийное дело, не восстановят правду. Мы к нему приходили — гонит.
Тоскливый ужас. Что делать? Куда идти? Ведь я тоже числюсь „бывшим оппозиционером“. Если попытаюсь к нему, решат, что сговариваемся. И что советовать Дусу и Леве? Что они могут сделать? О такой голодовке — на воле, не в тюрьме, — я читал в автобиографическом романе Василенко „Карьера подпольщика“. Голодал революционер, которого товарищи заподозрили в предательстве. Но в романе голодавший подпольщик убедил товарищей. А убедит ли Фрид? И как долго ждать ответа от Сталина? Дойдет ли до него письмо?
— В парткоме знают о голодовке? Дус пожал плечами.
— Вроде нет. Пожалуй, никто на заводе не знает. Илья не верит, что у нас тут чего добиться можно. Сколько лет уже даром старается. А теперь еще такая мура с бдительностью…
Тогда я был уверен — где-то вычитал, — что человек умирает на девятый день „сухой“ голодовки и на 20-й, если пьет воду. Неужели просто ждать, пока Илья умрет? Я позвонил Александрову; ведь он-то знал Фрида.
Ответил Малиновский.
— Вот как, голодовка! Странно, что мы до сих пор не знали. Хорошо, что вы позвонили. — (В отличие от Александрова он всем „выкал“). — Конечно же, надо помочь. Но это, мягко выражаясь, странный способ доказывать: голодовка! Не по-большевистски. Не по-нашему… Да, знаю я, знаю вашего Фрида; все его заслуги нам известны. Конечно, надо помочь.
Прошло несколько дней и я услышал, что арестован мой двоюродный брат Марк.