Вожатый Сеня тоже считал, что Сталин — один из хороших вождей, такой же, как Бухарин. Они оба не носят шляп и галстуков, до которых стал унижаться даже Калинин. Ну, может, ему и надо для иностранных послов, как Чичерину. Но вот Рыков, Луначарский, Каменев, Зиновьев — почему они фигуряют, как буржуи? Это уже получается обрастание. Троцкий тоже задается, хочет быть первым над всеми. И на Ленина критику навел, да еще исподтишка, когда Ильич умер. Он и раньше был против Ленина, но потом замирился, получил доверие. А теперь думает, что по-своему командовать будет. Нет, маком! Вот Сталин, сразу видно, рабочая душа. И как одетый и как пишет. По-рабочему, красиво и просто.
Сомнения, которые в те годы возбуждал Троцкий, не умаляли его величия, даже придавали ему некую живую реальность, привлекательность. Ведь разноречивыми были оценки всех великих людей — царя Петра, Наполеона и Бисмарка, которого так чтили мои бонны и Ганс Шпанбрукер, а потом оказалось, что он был за царей, против рабочих и против Парижской Коммуны.
А Сталин казался мне похожим на некоторых героев Дюма, Диккенса или Жюль Верна — суровых с виду, грубоватых, молчаливых, но потаенно добрых чудаков, самоотверженно преданных своему долгу — королю, даме сердца, опекаемому дитяти или другу. Самые ранние впечатления, связанные с именем Сталина, были в общем положительными.
В апреле 25-го года мне исполнилось 13 лет — возраст „бар-мицво“ — еврейского религиозного совершеннолетия. Бабушка была в отчаянии: я не знал ни одной молитвы и еще ни разу в жизни не был в синагоге.
Своенравная сила памяти — тот „холодный ключ забвения“, что исцеляет боль сердца, — помогала мне еще в детстве стремительно забывать все, что было не по душе: „Пряник шоколадный“, монолог царя Бориса, те несколько музыкальных пьес, которые я уже было играл наизусть, и даже нотную грамоту. Так же прочно забылась еврейская азбука и почти все слова, кроме тех немногих, которые запали на самых первых уроках Ильи Владимировича: „бейс“ — дом, „йолед“ — ученик, „эрец“ — земля… Все прочее словно выдуло, вымело начисто.
Позднее, бывало, очень хотелось подойти к пианино, сыграть хоть что-нибудь. А как противны были недоверчивые ухмылки иных знакомых, когда я не мог прочитать еврейскую надпись. Но я ничего не мог вспомнить.
Дедушка считал необходимым, чтобы я отметил торжественный день, как положено по древнему обычаю. Нельзя отрекаться от своего рода и от своего народа. Отщепенцев презирают все — и те, кому они изменили, и те, до кого хотят прилепиться. Отщепенец — не человек, а так, дурная трава; как перекати-поле или сорняк, что растет где попало и везде мешает, всем противный.
Для того, чтобы я не стал таким отщепенцем, дедушка уговаривал меня выучить наизусть хотя бы только одну молитву и короткую речь, которую по ритуалу должен произносить достигший 13 лет. И то и другое он сам написал крупными русскими буквами с подстрочником, на листке прочной бумаги из гроссбуха. Разметил ударения, паузы, даже интонации („громче“, „радостно“, „серьезно“, „печально“ и т. д.).
К счастью, отец в то время работал на сахарном заводе, далеко от Киева. Он как послушный сын стал бы выколачивать из меня уступку деду. Мама была не так настойчива, хотя в этот раз оказалась союзницей свекра и требовала, чтобы я подчинился. Но ведь я давал торжественное обещание юного пионера-ленинца, я уже был заместителем звеньевого в пионеротряде, в школе членом учкома, состоял в обществах „Друг детей“, МОПР, „Долой неграмотность!“ и в „Союзе безбожников“. Я не хотел и слышать о синагоге. Дедушка решил не ссориться и предложил мне сделку: я не стану заучивать молитву, а только прочту по бумажке текст, записанный русскими буквами, и за это он подарит мне велосипед, настоящий новый велосипед.