Так вот, я куркулей с детства ненавижу. Хуже, чем всех панов-помещиков, юнкеров, офицеров. Те хоть прямые враги. Панскую белую кость за версту видно, кто он есть. И с них даже хорошие люди бывают. Ленин с кого вышел? Еще и другие были. А эти, кто с грязи в князи повылезли, кто сами волам хвосты крутили, в навозе росли!.. У них ни науки, ни уважения. Они до наймита, до бедняка такие безжалостные, что хуже всех панов. Да хоть бы даже своя кровь, сродственник, они за копейку глотку перервут. Голодному корку пожалеют. Умирать будешь — воды не подадут. Потому — кто умирает, от него уже никакого интересу.
Он говорил, не повышая голоса. В глубоко посаженных, маленьких, чуть раскосых глазах — ни искры. Большая самокрутка — козья ножка, свернутая из четверти листа районной газеты, — дымилась равномерно. Только широкие руки сжимались в кулаки и косточки белели.
Так же негромко, ровно и внятно разговаривал он на собрании, которые каждый вечер собирались по „куткам“. Большое село делилось на несколько кутков (то есть углов), охватывающих от 50 до 100 хозяйств. Сельские исполнители и колхозные активисты приглашали-пригоняли в хату тех, кто не выполнил план хлебозаготовок, и потом следили, чтобы никто не ушел без особого разрешения.
Обычно начинал Ващенко. Он рассказывал о том, сколько по селу уже сдано хлеба, сколько еще нужно сдать. Называл злостных несдатчиков и подробно докладывал, где и у кого нашли спрятанный хлеб.
— …Он думал, он самый хитрый. Закопал на дальнем поле. Да только мышей не перехитрил. Нашли мыши его яму. А за ними и лиса. А там хлопцы, которые охоту любят, заметили, чего это лиса все на одном месте, на одном поле мышкует. Так и открыли ту хитрую яму. А зерно уже пополам с мышиным говном. Ну, хозяина, конечно, забрало НКВД. Поедет теперь туда, где зимой и солнца не видать. А семья без хлеба осталась. Выходит, он враг не только державе, он и своим детям самый злой враг.
Потом говорили приезжие: районнные заготовители, мы с Володей, местные активисты-комсомольцы, колхозные бригадиры.
Все выступавшие сидели за столом, под иконами. На белой стене темнели большие рамки, начиненные разнокалиберными фотоснимками. Николаевские солдаты в лихо заломленных бескозырках. Девчата в венках с лентами. Красноармейцы в буденновках. Остолбеневшие перед фотоаппаратом дядьки в жестких картузах или барашковых шапках, в расшитых рубахах и городских пиджаках. И тут же цветные картинки из старых журналов, открытки с усатыми запорожцами, пляшущими гопака.
На скамьях и просто на полу у печки тесно сидели насупленные бородачи, усачи в кожухах, в серяках, молодые парни, сонно равнодушные или презрительно угрюмые. Отдельными кучками сгрудились бабы и девки в темных платках, повязанных замысловато кочанами или накинутых шатрами поверх светлых косынок, в суконных полушубках, — там их почему-то называли „юпками“, — обшитых по вороту и по груди светлыми овчинными полосками.
Густо клубился сине-сизый махорочный дым в зыбком полумраке. Еле-еле светились самодельные свечки или лучины, реже — керосинка. Села, не выполнившие план хлебосдачи, заносились на „черную доску“ и подлежали „товарному бойкоту“. Лавки закрывали. Нельзя было достать ни керосину, ни гвоздей.
Каждый раз, начиная говорить, я хотел доказать этим людям, что они страшно ошибаются, утаивая хлеб, что они вредят и всей стране и самим себе. Я старался поменьше повторяться, хотя ораторствовать приходилось на нескольких собраниях за день. Я рассказывал, как трудно живется рабочим в городах и на строительствах. Они работают по две, а то и по три смены, без выходных. Их жены стоят в очередях, потому что не хватает харчей, не хватает хлеба. И все потому, что нашей стране со всех сторон угрожают смертельные враги. И значит, надо напрячь силы, чтобы срочно выполнять планы. И необходим хлеб…
Я рассказывал о всемирном кризисе (тогда мы еще не знали, что он уже пошел на убыль). Говорил о немецких фашистах, о японских войсках в Маньчжурии, о коварстве польских панов. Все они готовились напасть на нас, хотели завоевывать, порабощать, грабить.
Говорил я лишь то, в чем сам был убежден. И каждый раз увлекался, кричал, размахивал руками. Слушали, — мне казалось, — внимательно. Бабы переставали шептаться. Никто не выходил курить, не ругался за дверью с исполнителями, удерживавшими подозреваемых в намерении удрать… И, разумеется, я всячески поносил, проклинал кулаков и подкулачников. А всем, кто злонамеренно или по несознательности утаивал хлеб, грозил презрением народа и карающим мечом пролетариата.
Уполномоченный тоже ходил на такие собрания, несколько раз бывал на тех же, что и мы. Он никогда не сидел с нами за столом и не произносил речей, а пристраивался где-нибудь сзади.
Ващенко снова и снова призывал:
— Кто хочет вступить и добровольно объявить, что выполнит свой долг?
Иногда поднималась рука. Вставал парень или разбитная баба.
— Завтра я, може, достану. Родня обещала мешка два. Тогда отвезу.