Разумеется, не знал я тогда всех этих подробностей, а только много раз по вечерам, рассуждая с ним о Бергсоне, Ницше или Фрейде в его кабинете, под литографией с изображением великого французского гуманиста Пинеля, освобождающего душевнобольных от цепей, я терялся в догадках: зачем он на меня время тратит? Ведь сам же говорит, что не назначен в этот раз быть моим экспертом, — не судебное у меня дело. От скуки, что ли? Внешне, своими толстыми выпуклыми очками и непомерно широким ртом, напоминал он огромную жабу, особенно когда под конец наших философских бесед вдруг задумчиво квакал: «Интересно, что с вами дальше-то будет?» Словно мы весь вечер только об этом и говорили. Про себя же думал, наверное: «Как это они рассчитывают без меня выкрутиться? Может, позовут еще?»
Весной наконец прислали по распоряжению ЦК «нейтральную» комиссию из четырех профессоров — решать мой запутанный вопрос. КГБ просто пошел по самому легкому пути и добился включения в эту комиссию двоих сторонников Снежневского — Морозова и Ротштейна. Лунц, хотя в комиссии не был, на заседании присутствовал и свое мнение высказал. Меня вызвали всего минут на пять, и я, конечно, постарался не дать им никаких «симптомов». Но это их почти не интересовало — основной спор шел у них о вопросах теоретических, имевших ко мне только косвенное отношение.
Как и следовало ожидать, голоса разделились поровну. Два профессора находили у меня «вялотекущую шизофрению», два — не находили.
Опять была полная неясность в будущем. Снова Лунц с любопытством поглядывал на меня — что-то со мной дальше будет? Так досидел я до лета.
Не знаю действительно, чем бы это все тогда кончилось, — может, так бы и сидел в Институте Сербского до сих пор. Скорее всего, конечно, прислали бы еще одну комиссию, уже целиком состоящую из сторонников «вялотекущей шизофрении», и сейчас то, что осталось бы от меня, находилось бы где-нибудь в Ленинграде или, с глаз подальше, в одной из открытых за это время провинциальных спецбольниц. Но дело успело приобрести слишком широкую огласку.
По поручению «Международной Амнистии» в Москву приехал английский юрист г-н Эллман и обратился к директору Института Сербского Морозову с просьбой принять его. Он также просил о встрече со мной… Не знаю, что думал во время этой беседы г-н Эллман, ход же рассуждений Морозова легко себе представить.
Он почему-то вовсе не удивился, что какой-то иностранец требует у него отчета, даже не счел это «вмешательством во внутренние дела».
— Буковский? — переспросил он, наморщив лоб. — Не помню. Надо посмотреть, есть ли у нас такой больной, — и принялся перебирать бумажки на столе. — Ах да, правда. У него нашли шизофрению, но лечение ему очень помогло. Мы его скоро выпишем.
Так внезапно прервался восьмимесячный научный спор о моем психическом состоянии. Ни справок, ни объяснений, ни извинений. Помилуйте, кто вас держал? Это вам просто померещилось.
И только еще месяца три после моего освобождения продолжали приходить матери из различных инстанций прокуратуры запоздалые ответы: «Оснований для жалоб не усмотрено. Следствие проводится с соблюдением всех правовых норм. Ваш сын изолирован в соответствии с законом».
И, глядя на привычно суетливую Москву, я не мог избавиться от ощущения нереальности. Воистину мы рождены, чтоб Кафку сделать былью.
А через полгода я опять был в тюрьме, в своем родном Лефортове с его призраками совести и вечными ночными муками. Всего-то полгодика удалось мне продержаться на воле — шесть месяцев отчаянной гонки: скорее, скорее, успеть как можно больше, пока не взяли. И опять, перебирая в уме эти полгода, я досадовал на свою медлительность и неповоротливость.
После истории Тарсиса и дела Синявского и Даниэля Запад впервые заинтересовался реальным положением вещей у нас. Приоткрылся лишь самый краешек завесы, но даже это немногое вызвало шторм возмущения. Что же будет, если они увидят все?
Нельзя было дать заглохнуть этому интересу, утихнуть возмущению, позволить снова опуститься железному занавесу глухоты. Впервые мы воочию убедились в силе гласности, видели страх и растерянность властей. И пусть пока что возобладали высокомерие и упрямство — ущерб властям был нанесен колоссальный. Надолго ли хватит им этой саморазрушительной наглости?
Впервые и у нас, в нашем мертвом обществе, возникал зародыш общественного мнения. На наших глазах начиналось движение в защиту прав гражданина. И — надо было спешить, не дать ему заглохнуть.
Однако и власти не оставили своих намерений возродить то, что принято называть сталинизмом. Видимо, стремясь отыграться за свою неудачу, а главное — припугнуть осмелевших граждан, они срочно готовили новые репрессии.