— Хочешь, иди, — говорят. — Мы не пойдем. Лучше поспать.
Я и сам бы не прочь покемарить — кто знает, что впереди. Но уже открылась дверь. — Готовы? Выходите!
— Мне бы пальтишко какое-нибудь, — говорю. — Телогрейку-то забрали. Замерзну на прогулке в одном костюме.
— Сейчас, сейчас, — засуетился корпусной, — пойдемте со мной, будет вам пальтишко.
И повел меня куда-то через баню, опять к боксам. — Вот и пальтишко.
На столе в боксике лежало новое пальто, шляпа, еще что-то — не разглядеть. А корпусной суетится, аж извивается весь, рожа у него такая приторная. И чего он так меня обхаживает?
Только надел я пальто, еще и застегнуться не успел — щелк! Мать честная, наручники! Да и защелкнул он мне их не спереди, а сзади. Бить, что ли, будут? Я инстинктивно дернулся, отскочил, чтоб он не мог ударить. Так всегда делали надзиратели, когда били, — надевали американские наручники, которые затягиваются еще крепче от малейшего движения рук, и с размаху били по ним ногой, чтобы затянулись до предела. Такая боль — на крик кричат! Сопротивляться человек не может — что хочешь, с ним делай.
— Тихо, тихо… Ничего, это ничего, это так нужно…
На редкость подлая морда! А он, заискивающе улыбаясь, напяливал на меня шляпу, галстук, застегивал пальто.
— Ничего, ничего… Это так нужно. Вот как хорошо, как славно.
Если б не наручники, ни за что не дал бы нацепить на себя всю эту гадость — отродясь не носил.
У крыльца стоял вчерашний микроавтобус. Окна зашторены. Чуть в стороне — милицейская машина. Те же чекисты, что и вчера, уселись вокруг. Ехали довольно долго, часа полтора. Опять впереди милицейская машина мелькала светом, расчищала путь. И уж совсем не мог я сообразить — куда? Особенно когда выехали за пределы Москвы.
— Наручники не давят? — спрашивал время от времени кто-нибудь из чекистов. — Если затянутся, скажите.
Жутко неудобно сидеть, когда руки сзади. Наконец вроде бы приехали. Снаружи совсем светло — наверно, часов девять. Чекисты то вылезали из машины, то снова приходили погреться. Кого-то ждали. Подъезжали и отъезжали машины. Слышались голоса, гул моторов. Аэродром, что ли?
— Так. Сейчас мы вас посадим в самолет. Вместе с вами будут лететь ваша мать, сестра и племянник.
И странно: это известие совсем не тронуло меня. Словно я в глубине души давно знал, что будет именно так. Знал и скрывал от самого себя — обмануться не хотел. А собственно, чем еще могло кончиться — не того ли они и добивались все время? Только вот странно — никаких бумаг, указов не объявляют. Я же заключенный — впереди почти шесть лет. Непривычно после тюрьмы, что можно поглядеть по сторонам. Оглянуться и увидеть что-то новое. Но и не запоминается ничего — глаза отвыкли. С трудом вскарабкался по лестнице в самолет — уж очень неудобно, когда руки сзади. Оглянулся — какие-то автомобили, лесок, заснеженное поле. Аэродром незнакомый — определенно не Шереметьево (только потом выяснилось, что это был военный аэродром).
Самолет пустой — кроме меня и чекистов, никого. И опять получалось вроде тюрьмы — только с крылышками.
— Наручники-то, может, снимете теперь?
— Пока нельзя.
Самый главный их начальник чем-то напоминал борзую. Коричневые глаза чуть навыкате. Курит одну сигарету за другой.
— Ну, хоть отоприте на время. Мне покурить надо.
— Дайте ему закурить.
Один из чекистов всунул мне в зубы сигарету и потом вынимал иногда стряхнуть пепел.
— Сейчас мы вас выведем на трап — показать вашей матери, что вы уже внутри. А то она отказывается идти в самолет.
Опять на мгновение мелькнул лесок, группа автомобилей, какие-то люди — среди них мать. И назад. Мишку уже принесли на носилках внутрь. Я с трудом узнал его — все-таки шесть лет не видел. Вырос парень.
До чего же неловко сидеть, когда руки сзади. Наручники затянулись и жмут. Хоть бы спереди — и то легче. Охранник справа забавляет меня разговорами — рассказывает про самолеты. Сообщает, сколько происходит в год крушений, на каких линиях. Заботливо застегивает мне пояс. А я смотрю в окно, через плечо другого, молчаливого, как сфинкс. Может, последний раз в жизни я вижу эту землю. Радоваться мне или печалиться? Здесь, на этой земле, с самого детства норовили меня переделать, изменить, будто не было другой заботы у государства. Куда только не сажали меня, как только не издевались! Но, странное дело, избавляясь теперь от вечного преследования, я не чувствовал злобы или ненависти.
Куда бы я ни попал, где ни жил потом — мои воспоминания будут неизбежно связаны с этой землей, и так уж устроена память, что не держит она зла — остаются в ней только светлые картинки. Так что же — значит, печалиться? Но сколько я ни вглядывался в удаляющуюся, покрытую снегом землю, не мог заставить себя опечалиться.
Конечно, я буду скучать по друзьям, которые остались здесь, и, наверно, по арбатским переулкам, по привычной слуху русской речи. Но ведь точно так же тосковал я по друзьям, которые уехали. И разве не хотелось мне всю жизнь побывать в Лондоне? Нет, все это не увязывалось у меня с понятием ЗЕМЛЯ.