Никогда в жизни не забуду эту дорогу в горком с директором. Был он уже пожилой, далеко за пятьдесят, лысый, с крупной головой, невысокий и полный. В школе его звали Колобком. Мы сидели рядышком в вагоне метро, как два провинившихся мальчишки, вместе нашалившие и теперь ждавшие наказания. Мы настолько чувствовали себя на равных, такая у нас установилась интимная атмосфера, что он всю дорогу грустно рассказывал про свою деревню, где родился и вырос, про своих детей и какие-то домашние заботы, жаловался на здоровье… Он был незлой человек, и я ужасно жалел его. Обо всем деле и о том, что нас ждало, мы не сказали ни слова, будто сговорившись. Говорил все время он, изливая свою печаль, и украдкой взглядывал на меня своими грустными глазами. А я не мог придумать, чем его утешить. Право же, из-за него я впервые пожалел, что выпустили мы этот чертов журнал. Я говорил ему, что постараюсь все взять на себя и как-нибудь его отмазать, а он только печально покачивал головой и жаловался на болезни.
В горкоме партии нас уже ждали, и какие-то молодые люди, в черных костюмах, с правильными плакатными лицами, провели нас в кабинет. Здесь я остался ждать, а директора провели дальше, в большие двери главного кабинета. Там он оставался долго, минут сорок, и, когда ввели меня, он сидел у стола красный, утирая пот с лысины.
За огромным Т-образным столом сидело человек двадцать — мужчины и женщины, в основном пожилые. У всех был озабоченный вид, стопки бумаги перед ними, все что-то писали. При моем появлении все повернулись и строго, сумрачно посмотрели на меня. Странно, но я не испытывал ни страха, ни трепета, ни даже простой нервозности — меня вдруг охватила какая-то веселая злость. Эти вот важные партийные дамы, эти обрюзгшие, поседевшие партийные вожди, с такой серьезностью собравшиеся обсуждать наш школьный журнальчик, — они-то и были той нечистью, теми кровавыми палачами, которых еще год назад мы готовились уничтожить ценой своей жизни? Это они-то держали в страхе всю страну, послали в Будапешт танки, искорежили нам души!
Я с любопытством вглядывался в их тусклые, невыразительные морды. Я хотел увидеть жестокость, властность, уверенность, волю, а видел только глупость. Глупость и трусость. И ради этого мы хотели погибнуть? Да их одним словом до смерти напугать можно. Если б они хоть раз в жизни услышали тот отборный мат, которым их каждый день кроет в каждой деревне каждая баба… Должно быть, я нехорошо ухмылялся, глядя на них, потому что они вдруг задвигались, заерзали, заговорили все разом. Им не нравилось, как я стою, почему руки у меня не по швам, конечно же, почему улыбаюсь. И вообще — кто меня научил написать вот эту… вот это… это вот?.. Тут самый главный боров, сидевший во главе стола, двумя пальцами приподнял за угол наш многострадальный журнал.
— А почему, собственно говоря, меня кто-то должен был учить? — удивился я.
— Ну как же! — опять задвигался зверинец. — Откуда у вас могут взяться эти мысли? Вы еще ничего в жизни не видели.
Ах, вот как! Вы всю жизнь просиживаете задницы в своих партийных кабинетах, ничего, кроме директив, не читаете, дальше сортира не ходите, а я, значит, ничего не видел и думать ни о чем не смею, и вы теперь поучать меня беретесь. Вот, значит, как.
— Нет, — сказал я, — видел очень много. И все помню.
Моя веселая ярость вылилась вдруг наружу, облеклась в слова и стала их дубасить по тусклым рожам. Я сам не замечал, как это получается. Говорил я о Сталине, о его похоронах, о том, как все плакали и как потом, едва утершись, проклинали и поносили его; о том, что не верю им — тем, которые боялись, и тем, кто не знал. Я говорил с ними так, как если бы в руках моих был долгожданный автомат и я просто объяснял им, за что их всех надо убить. Одни пытались перебивать, другие что-то писали, но я заставил их всех слушать. Я сказал им о крепостном праве в деревне, о пьянстве, о воровстве, о бесконечной лжи, которая мне смертельно надоела, хоть мне еще только семнадцать лет.
Когда я кончил, они молчали. Наконец главный боров, глядя куда-то мимо меня, изрек:
— У вас очень неверные мысли, вы политически незрелый, и на вас дурно влияют. — Тут весь стол опять зашевелился, задвигался: «Да-да, политически незрелый, да-да, дурно влияют!»
— Мы обсудили тут с товарищами и пришли к выводу, что вам нужно повариться в рабочем котле, пожить в ха-ро-шем рабочем коллективе, чтобы вам там вправили мозги. — «Да-да, в рабочем котле», — зашевелился стол.
— Учиться вам пока преждевременно. Вместо того, чтобы писать всю эту… это вот, — тут он опять приподнял краешек журнала, — нужно было собраться и почитать семилетний план. Можете идти.
Так вот первый раз качнулась колода и врезала мишке по боку. Директора сняли с работы, отцу дали выговор по партийной линии, школу вычеркнули из какого-то там межрайонного соревнования, а мне предстояло всю жизнь вариться в рабочем котле: бегать за водкой, красть детали и набираться все той же мудрости — сверху молот, снизу серп… хочешь жни, а хочешь куй…