Читаем И время и место полностью

Translation: Pushkin has probably just bumped into Bakunina somewhere on the stairs and is sorting through the impressions created by this passing vision in a black dress, as he describes it in a diary entry of 19 November 1815. “How charming she was! <… > But I have not seen her for eighteen hours – ah! What a situation, what torture – But I was happy for five minutes” (XII, 297). This poet who would write some of the most beautiful love lyrics in any language would need the ballast of lived experience to bring the conventional phrasing, the rhetorical and prosodic expectations, alive. One adjective in a normally fixed phrase would be switched, one line would break away slightly from the corset of meter to the free dance of rhythm, and the reader/listener would immediately sense that here is mature passion, passion informed by the beauty and sorrow of a fully lived life. But change the conceit of the piece from love as an elevated feeling to eros as tease and titillation, and the schoolboy was back again in his element. Here he is, for example, not describing love in an elegy but what it would feel like to be the tobacco in a pretty womans snuffbox in a madrigal:

Ax! если, превращенный в прах,И в табакерке, в заточеньи,Я в персты нежные твои попасться мог,Тогда б в сердечном восхищеньиРассыпался на грудь под шелковый платокИ даже… может быть… Но что! мечта пустая.Не будет этого никак.Судьба завистливая, злая!Ах, отчего я не табак!..(1,45)[Ah! If I, turned into dust ,And kept in a snuff-box, in captivity,Could land on your sweet fingers,Then in heartfelt raptureWould I sprinkle out onto your breast under your silk shawlAnd even… perhaps… But no! It is a hollow dreamAnd will in no way happen.О evil, envious Fate!Why can’t I be tobacco!..]

At the core of the gradual change that took place in Pushkin over the Lyceum years is the fact that he never seemed to experience what might be seen from the perspective of later generations as linguistic fear. That is crucial. We also must suppose that Shakespeare, despite what little we know about him, was fearless in this way. This did not mean that words always came easily to Pushkin or that he didn’t struggle over drafts of things, which his subsequent notebooks prove beyond a doubt, but simply that he believed his language was equal to the task of saying what it needed to. His fears and anxieties were real, which is also crucial, but they were not strictly linguistic. It was the world that Pushkin looked out on from his “monk’s cell” at the Lyceum, not just the literary world, or (this would come later) the professional world of letters. It is a fine point, but a not insignificant one. This is another way of saying that if Pushkin is Russian literature’s “origin without origins,” which he is, the true beginning of the culture’s modern linguistic consciousness, which he is as well, then it is because what stirred him was not his battles with literary precursors. He knew the tradition was there and he knew it was his task to find a place in it, but his engagement was with other, bigger ghosts: his frail hold on life as a Russian in the early years of the nineteenth century, the fact that he was difficult to love and he knew it, Russian history’s claims to legitimacy against a background of European and more particularly French military and cultural domination, the heroes from the past whose spirits hung about the Cameron Gallery and the monuments to military victories. And underlying all this was a burning curiosity and impatience that was colored with superstition but not religious belief per se. Pushkin was not and never would be a confirmed unbeliever; in a world so full of charm and beauty, he could not give himself to any authority – except his poetry – completely, up to and including the ultimate authority of Russian Orthodoxy or its opposite, atheism. As he writes in the 1817 poem, “Unbelief” (Bezverie), the closest thing to a cri de cœur during the Lyceum years, “Mind seeks the Godhead, but the heart does not find it” (Um ishchet bozhestva, a serdtse ne nakhodit) (I, 243). This does not mean that Pushkin is asserting that God does not exist, only that he, his heart, that part of him that feels, cannot find him yet in his young life. And so it would always be. As Pushkin says in a poem written several months before his death:

Перейти на страницу:

Все книги серии Новые материалы и исследования по истории русской культуры

Русская литература и медицина: Тело, предписания, социальная практика
Русская литература и медицина: Тело, предписания, социальная практика

Сборник составлен по материалам международной конференции «Медицина и русская литература: эстетика, этика, тело» (9–11 октября 2003 г.), организованной отделением славистики Констанцского университета (Германия) и посвященной сосуществованию художественной литературы и медицины — роли литературной риторики в репрезентации медицинской тематики и влиянию медицины на риторические и текстуальные техники художественного творчества. В центре внимания авторов статей — репрезентация медицинского знания в русской литературе XVIII–XX веков, риторика и нарративные структуры медицинского дискурса; эстетические проблемы телесной девиантности и канона; коммуникативные модели и формы медико-литературной «терапии», тематизированной в хрестоматийных и нехрестоматийных текстах о взаимоотношениях врачей и «читающих» пациентов.

Александр А. Панченко , Виктор Куперман , Елена Смилянская , Наталья А. Фатеева , Татьяна Дашкова

Культурология / Литературоведение / Медицина / Образование и наука
Память о блокаде
Память о блокаде

Настоящее издание представляет результаты исследовательских проектов Центра устной истории Европейского университета в Санкт-Петербурге «Блокада в судьбах и памяти ленинградцев» и «Блокада Ленинграда в коллективной и индивидуальной памяти жителей города» (2001–2003), посвященных анализу образа ленинградской блокады в общественном сознании жителей Ленинграда послевоенной эпохи. Исследования индивидуальной и коллективной памяти о блокаде сопровождает публикация интервью с блокадниками и ленинградцами более молодого поколения, родители или близкие родственники которых находились в блокадном городе.

авторов Коллектив , Виктория Календарова , Влада Баранова , Илья Утехин , Николай Ломагин , Ольга Русинова

Биографии и Мемуары / Военная документалистика и аналитика / История / Проза / Военная проза / Военная документалистика / Прочая документальная литература / Образование и наука / Документальное

Похожие книги

Дракула
Дракула

Настоящее издание является попыткой воссоздания сложного и противоречивого портрета валашского правителя Влада Басараба, овеянный мрачной славой образ которого был положен ирландским писателем Брэмом Стокером в основу его знаменитого «Дракулы» (1897). Именно этим соображением продиктован состав книги, включающий в себя, наряду с новым переводом романа, не вошедшую в канонический текст главу «Гость Дракулы», а также письменные свидетельства двух современников патологически жестокого валашского господаря: анонимного русского автора (предположительно влиятельного царского дипломата Ф. Курицына) и австрийского миннезингера М. Бехайма.Серьезный научный аппарат — статьи известных отечественных филологов, обстоятельные примечания и фрагменты фундаментального труда Р. Флореску и Р. Макнелли «В поисках Дракулы» — выгодно отличает этот оригинальный историко-литературный проект от сугубо коммерческих изданий. Редакция полагает, что российский читатель по достоинству оценит новый, выполненный доктором филологических наук Т. Красавченко перевод легендарного произведения, которое сам автор, близкий к кругу ордена Золотая Заря, отнюдь не считал классическим «романом ужасов» — скорее сложной системой оккультных символов, таящих сокровенный смысл истории о зловещем вампире.

Брэм Стокер , Владимир Львович Гопман , Михаил Павлович Одесский , Михаэль Бехайм , Фотина Морозова

Фантастика / Ужасы и мистика / Литературоведение